Папа, шутя, ответил, что был вместе с экспро¬приаторами. Табаков шутку понял, но тем не менее мама была расстроена и говорила за чаем


Т.М.Степанова







«Родина моей души».
Евгений Шварц в Майкопе.

Учебное пособие к спецкурсу по литературному регионоведению
Часть П








Майкоп 2009






УДК 882.09 (07)
ББК 83.3 (2=Рус) 6
С-79

Печатается по решению научно-методического совета
Адыгейского государственного университета

Рецензенты: Р.Г.Мамий, доктор филологических наук, профессор, зам.директора по науке Адыгейского республиканского института гуманитарных исследований.
Ханаху Р.А., доктор философских наук, профессор Адыгейского государственного университета



Степанова Т.М. «Родина моей души» Евгений Шварц в Майкопе. Учебное пособие по литературному регионоведению для студентов гуманитарных факультетов–Майкоп. 2009. с. (компьютерная верстка - С.Шхахутова. Дизайн обложки - А.Степанов)


В данном учебном пособии в качестве практического материала публикуются тексты воспоминаний Евгения Шварца, непосредственно посвященные жизни города Майкопа. Данное издание рекомендовано для студентов гуманитарных факультетов, школьников, преподавателей высших и средних учебных заведений и всех, интересующихся литературным краеведением.





Евгений Шварц
«РОДИНА МОЕЙ ДУШИ»
Майкопская юность писателя
Из дневников разных лет


18 августа 1950. Но вот, наконец, совершается переезд в Майкоп, на родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким, как есть. Все, что было потом, развивало или приглушало то, что родилось в эти май¬копские годы. Как бы в ознаменование столь важного для всей семьи события мы поехали в Майкоп не обычным путем. В дальнейшем мы ездили туда так: до Армавира или Усть-Лабы поездом, а оттуда на лошадях в так называемом фургоне до места. На этот раз мы поехали в карете! Прямо до самого Майкопа. Проехав в карете около ста верст, мы попали наконец в мой родной, счастливый и несчастный, город. Остановились в гостинице Завершинского против базарной площади.
20 августа 1950. Из гостиницы Завершинского мы вышли погулять и пошли по улице, столь знакомой мне потом и столь часто появля¬ющейся во снах. В конце улицы, как бы замыкая ее, далеко-далеко стояли синие незнакомые неровные стены. "Что это?" "Горы", ответил мне папа. Так впервые увидел я невысокие холмы, отроги Уруштенского хребта Черных гор. Мы шли по улице; невысокие выбеленные дома, как в Екатеринодаре, но поменьше. Панели вымощены плоскими широки¬ми камнями. Все знакомо, кроме гор и мальчишек, продающих цветы. "Что это за цветы?" Мама купила мне букетик. "Это подснежники. Они не пахнут". Я не поверил и впервые услышал особый, сыроватый, земляной запах, кото¬рый впоследствии так ясно говорил, что пришла весна.
Так, не спеша, добре¬ли мы до городского сада. Мама похвалила сад, и я с почтением оглядел вы¬сокие акации, широкие аллеи, усыпанные желтым песком, парапет, за¬мыкающий песчаную площадку. И крутой обрыв за парапетом. Весь сад ограничен был обрывом, который упирался в лесок узкий, но густой. За этим леском блестела река Белая. За Белой еще лесок, горы. Скоро в мою жизнь прочно вошло выражение: идти за Белую. Это уже считалось настоя¬щей прогулкой. Далекой. Хотя от центра города не спеша можно было по¬пасть за Белую в двадцать минут. В эту первую прогулку мы дошли только до парапета вокруг песчаной площадки. Влево от площадки, боком к ней, а рас¬трубом к главной аллее, стояла белая музыкальная раковина. Посреди же площадки белел четырехугольный пьедестал. Здесь должны были поставить солнечные часы, да так и не поставили.
Итак, мы жили в гостинице Завершинского. Очевидно, старшие искали квартиру и ждали, пока придет мебель. Не знаю, как доставлялась она при отсутствии железной дороги.
5 августа 1950. Как я уже говорил, против гостиницы лежала базарная площадь, на которую было интересно смотреть. Возы с сеном, возы с серыми мешками: что в них зерно, мука, подсолнухи? Волы, кони и даже верблюды, которых я увидел впервые. Как боялись их лошади! По этому поводу мама рассказала легенду об арабском коне, который был недоволен тем, как его сотворил Аллах: требовал лебединой шеи, длинных ног, седла. И Аллах создал верблюда, с длинной шеей и горбами. Лошади с тех пор дрожат, встречая верблюда. Понятно, что после этого я с еще большей жадностью глядел на верблюдов и коней, дрожащих перед ними.
Гулять мы ходили в городской сад, который с каждым разом становился все более и более знакомым. Мы входили в белые кирпичные ворота. Прямо от ворот шла широкая аллея, упиравшаяся в вышеописанную площадку с парапетом. Не доходя до этой площадки, влево начиналась главная аллея, которую отделяла от обрыва аллея поуже. Посреди сада стояло большое круглое деревянное здание, которое называлось ротонда. Перед ротондой бил фонтан. Сразу же за воротами сада по правую руку сиял белый магазинчик. Верхняя половина стен магазинчика была отстегнута и лежала позади него на траве. На верти¬кальной стойке блистали серебром конфеты. В магазинчик не заходиливсе покупали снаружи. В другой стене магазинчика было прорезано окошечко, через которое продавались напитки: лимонад и содовая.
Пройдя через сад, обогнув ротонду, мы попадали в оранжерею, отделенную от остального сада забором. Кроме собственно оранжереи, в этой части сада помещались бассейн, где плавала живая рыба, высокая беседка, в которую надо было подниматься по лестнице, и большие клумбы с цветами.
После гостиницы Завершинского мы переехали в дом Родичева. Старшие говорили, что квартира велика. Мне она тоже казалась огромной. Зал. Спальня. Папин кабинет. Сто¬ловая. Еще две-три комнаты без определенного назначения.
10 августа 1950. Я узнал впервые, что папа находится под негласным надзором полиции. Это не произвело на меня никакого впечатления. Узнал я еще, что папа занимает должность город¬ского врача. Посылая прислугу в колбасную Карловича, мама наказывала: "Скажите, чтобы дал самую свежую, что это для городского врача". В обязан¬ности отца входило и наблюдение за доброкачественностью продуктов. Однажды мы услышали гневные вопли из кабинета. Выбежав, мы увидели, что по четырем-пяти ступенькам, ведущим из передней к выходной двери, спотыкаясь и бормоча что-то, спешит большой плотный человек с бородой, а отец, потрясая кулаками, стоит в дверях своего кабинета. Отвращение и ужас, с которыми обсуждали потом старшие наглый поступок мясника, по¬смевшего предложить отцу взятку, заразили и меня.
Кроме осмотра лавок и базарных ларьков, папа обязан был давать свидетельства лицам, постра¬давшим в драке. Таких было много. Я, крайне чувствительный мальчик, холодно смотрел на вопящих и причитающих мужчин с окровавленными лицами, которые стучали и звонили в парадную дверь, требовали скорее, скорее свидетельства, необходимые в те годы для составления полицейского протокола.
Но возвраща¬юсь к нашей квартире в доме Родичева. Жили мы в ней недолго, но для меня это целая жизнь. Большая наша квартира глядела на заросшую травой, бесконечную, на мой взгляд, площадь, на пустырь, в конце которого краснели невысокие больничные здания. Через пустыри по низенькой насыпи шла к больнице пешеходная дорожка. Не знаю, всегда или только весной стояла среди травы глубокая и просторная лужа, подходя к самой насыпи. Лужа эта мне памятна потому, что я уговорил мою няню, девочку лет пятнадцати, в этой луже искупаться. Недавно приехавшая из станицы няня, введенная в заблуждение насыпью, приняла лужу за пруд, разделась и бросилась в мутные желтые воды. Посреди лужи она даже поплыла, по-бабьи колотя руками и ногами. Я же, сидя на берегу, караулил ее одежу. Отец, возвращаясь из больницы домой, вместе с доктором Островским, увидел няню в луже и меня на берегу и долго потом, смеясь, рассказывал об этом событии.
12 августа 1950. Вообще Майкоп был несмирный город. Край ходил на край "на голыши", то есть дрались камнями. Вечно рассказывали о том, что кого-то зарезали, кого-то убили из-за угла. Толпой бродили уличные мальчишки, свистели, били окна, звонили у чужих дверей. На заборах, на верхних досках торчали острые гвозди. Помню, вокруг сада какого-то грека шел кирпичный забор, сверху усыпанный вделанным в цемент битым бутылочным стеклом. Но Майкоп был вместе с тем и веселый город. Никогда не забуду свадьбы, идущие по улице пешком, с музыкой, провожали невесту в дом жениха. Впереди плясали пожилые жен¬щины с такими красными щеками, каких в других городах я и не видывал. Это были свахи. За ними и рядом с ними плясали и шагали, пошатываясь, муж¬чины с белыми повязками на рукавах. Это дружки жениха. Дальше плясали и шли в беспорядке гости и подружки невесты. За ними следовали не слишком твердой походкой новобрачные они были выпивши, сильно выпивши, как все участники шествия. За ними шагали музыканты. Инструментов их не помню. Кажется, были скрипки. Наверняка был бубен. Его слышно было из¬дали, и мальчишки с криками: "Свадьба, свадьба" бежали на его бой. От мамы я узнал, что краснолицые свахи были накрашены. Накрашены были и так называемые плантаторские девки, ходившие, взявшись за руки, по улицам и по городскому саду. Эти, работавшие на табачных плантациях вокруг Майкопа, пришлые и приезжие молодые женщины пользовались весьма дурной репутацией. И я хоть и не понимал тогда, в чем грешны эти разбитные, крикливые, намазанные создания, глядел на них со страхом и отвращением. Майкоп, хотя нефть еще и не была обнаружена в его окрестностях, был город не только несмирный и веселый, а еще и довольно богатый.
21 августа 1950. Майкоп был основан лет за сорок до нашего приезда. Май¬коп на одном из горских наречий значит: много масла, на другом голова барыни, а кроме того, согласно предани¬ям, был окопан в мае откуда будто бы и пошло имя Майокоп. Несмотря на свою молодость, город был больше, скажем, Тулы. В нем было пятьдесят тысяч населения. Городской сад я уже описал. С левой стороны примыкал к нему Пушкинский дом (на этом месте ныне – Национальный театр Республики Адыгея – примечание Т.Степановой), большое, как мне казалось тогда, красивое кирпич¬ное здание. В одном крыле его помещалась городская библиотека, окна ко¬торой выходили в городской сад, а все остальное помещение было занято те¬атром. Занавес театра представлял собою копию картины Айвазовского Пушкин стоит на скале низко, над самым Черным морем. Помню брызги прибоя крупные, как виноград. Автором этой копии был архитектор, стро¬ивший Пушкинский дом. Старшие, к моему огорчению, не одобряли его ра¬боту. Это мешало мне восхищаться занавесом так, как того желала моя душа. Я вынужден был скрывать свои чувства.
23 августа 1950. Вокруг Майкопа лежали с одной стороны великолепные черноземные степи, засеянные пшеницей и под¬солнухом, а за Белой начинались леса, идущие до моря, до главного хребта, до Закавказья. Майкопский отдел богат, Майкопский отдел житница Кубанской области; если бы городское хозяйство велось как следует, то город давно был бы вымощен, освещен, украшен и так далее и так далее. Все это я привык слышать чуть ли не с первых дней нашего пребывания в Май¬копе. А пока что город летом стоял в зелени, казался чистым из-за вы¬беленных стен, но ранней весной, осенью да и теплой зимой тонул в черноземной грязи. На тротуарах росла трава.
На тротуарах майкопских, между каменными плитами, между булыжниками, пробивалась трава, а дорога была либо покрыта пылью, которая тучами носилась над улицами, либо грязью. Пока грязь была жидкой, ее называли сметаной. Когда она, высыхая, густела, то теряла свое прозвище. Грязь, просто грязь разделяла улицу, хватала за ноги. Перейти с одной стороны на другую удавалось только там, где были уже протоптаны дорожки.
24 августа 1950. В Майкопе появились у нас следующие знакомые: доктор Штейнберг, доктор Островский Григорий Яковлевич, доктор Соловьев Алексей Федорович, доктор Соловьев Василий Федорович и их семьи. Кроме того, бывал у нас архитектор, построивший Пушкинский дом и написавший занавес с брызгами воды, напоминавшими мне виноград.
Доктор Штейнберг был человек суровый, со мной не разговаривал и памятен мне только тем, что поймал во дворе петуха, положил его на стол, провел у клюва меловую черту и петух остался лежать, как привязанный. Однажды я проснулся ночью от звона разбитых стекол, ветер выломал раму, и мы отправились ночевать к доктору Штейнбергу. У него были белые мыши в клетке, которые мне очень понравились.
Доктор Островский был высок, черен, лысоват, в гимназии, как он рассказывал, его дразнили верблюдом, но я скоро привык к нему и зачислил, как всех, с кем дружил тогда, в красавцы. Нравилась мне и жена его, Татьяна Яковлевна, добродушная, полная, черноглазая. А с сыном его, Борей, у меня установились полудружеские отношения.
26 августа 1950. Соловьев Алексей Федорович жил с Анной Александровной в ста¬ринном доме, похожем на особнячки в московских приарбатских пере¬улках. Одноэтажный просторный этот дом стоял на углу. В одной его половине, выходящей окнами на широкую улицу, жила владелица дома, которую взрослые называли "Пиковая дама": седая и очень, очень старая и бледная.
Буду продолжать по порядку. Сегодня мне кажется, что дом, где жил Алексей Федорович Соловьев, не так уж был похож на московские особняки. Но у него были высокие сводчатые окна, высокие потолки, и, несмотря на молодость города, дом считался и казался старинным. Рассказывали, что был он выстроен вскоре после основания Майкопа для важного офицера, коман¬довавшего частью, стоявшей здесь. Пиковая дама появилась в Майкопе в стародавние времена. Помню, как мы, сидя у Соловьевых в гостях, пили чай под деревьями, а Пиковая дама, поддерживаемая горничными, спустилась в свой сад и уселась в креслах. И взрослые тихо говорили о том, что старуха была когда-то красавицей, женой офицера, жившего здесь. Из-за нее дрались на дуэли. Из ее туфельки пили вино. Что такое дуэли, мама объяснила мне, и я понял. Но вино из туфельки я не понял, да мне и не объясняли. Мама ответила на мой вопрос: "Ну пили и пили".
Не случайно вспоминаю я чайный стол у Алексея Федоровича. Говорили, что самовар у них не сходит со стола и всегда кто-ни¬будь в гостях. Сам Алексей Федорович невысокий, бородатый, плотный все помалкивал строго. Как явление природы, не подлежащее обсуж¬дению, принял я от старших сведение о том, что у Алексея Федоровича тяжелый характер. Папа жаловался, что он хоть и привык к Алексею Фе¬доровичу, но и его угнетает мрачное молчание, в которое тот погружался на недели.
Но тем не менее дом его всегда был полон друзьями. Вероятно Анна Александровна была этому причиной. Худенькая, легенькая, спокойная, на носу пенсне, неизменно приветлива. Как мне кажется, она была учительницей. Она вела дом так, что он привлекал людей. И я там любил бывать, хоть и боялся хозяина. Побаивался я и пойнтера их, по имени Лорд. Пожилой этот и толстый пес любил класть башку на колени гостям. Но стоило гостю пошевелиться, как Лорд рычал угрожающе. Но зато мне нравилось, как он таскал в зубах из комнаты в ком¬нату свою подстилку. Устраивался поближе к хозяину.
29 августа 1950. Перехожу теперь к дому, который стал для меня впоследствии не менее близким, чем родной, и в котором гостил я месяцами. До наших дней сохранилась близкая связь с этим домом. Это дом старшего брата Алексея Федоровича доктора Ва¬силия Федоровича Соловьева. Этот дом стоял на углу (ныне – угол ул. Комсомольской и Победы – примечание Степановой Т.М.), недалеко от армянской церкви (находилась на территории современного Северо-Кавказского филиала центрального музея искусств народов Востока (угол Первомайской и Победы)- – примечание Степановой Т.М.), которая еще только строилась в те дни. Был он кирпичный, нештука¬туренный. К нему примыкал большой сад, двор со службами. Направо от кирпичного дома стоял белый флигель. Здесь Василий Федорович принимал больных. На площади вечно, как на базаре, толпились возы с распряженными конями. На возах лежали больные, приехавшие из станиц на прием к Василию Федоровичу. Он был доктор, известный на весь Майкопский отдел. Практика у него была огромная.
Отлично помню первое мое знакомство с Соловье¬выми. Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Констан¬тиновной, неспокойное строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками. Наташагодом старше меня, Леля моя ровесница, и Варя двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом.
Мы зашли в пекарню Окумышева, турка с огромной семьей, члены которой жили по очереди то в Майкопе, то в Константинополе. Там угостили нас пирожными, и мы простились с новыми знакомыми.
30 августа 1950. Теперь несколько слов о моем отце. Он был человек сильный и простой. В то время ему было примерно двадцать семь лет. Он скоро оставил должность городского врача и стал работать хирургом в городской больнице, как Алексей Федорович. Продолжал он и свою политическую работу, о которой узнал я много позже. У них была заведена даже подпольная типография, которую потом искал старательно майкопский истпарт, да так и не нашел. Было предположение, что мать некоего Травинского (кажется), в сарае ко¬торых зарыли типографию, вырыла ее да и выбросила по частям в Белую. Участвовал отец и в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел. Рослый, стройный, красивый человек, он нравился женщинам и любил бывать на лю¬дях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая.
Мы раза два были в больнице во флигеле, в комнатах фельдшериц и дежурного врача. Фельдшерицы Фелицата Михайловна и Антонина Григорьевна. Фелицата Михайловна постарше и потише, желтолицая, темноглазая. Антонина Григорьевна разбитная, лихая казачка. Она любила петь и плясать, и, помнится, мы с мамой разговаривали с ней суховато. Боюсь, что для простого и блестящего отца моего наш дом, сложный и невеселый, был тесен и тяжел. Думаю, что он любил нас, но и раздражали мы его ужасно.
2 сентября 1950. В те времена отец страдал сильнейшими приступами мигре¬ни. Вот он идет в кабинет, зажмурившись, побелев, говорит нам: "Опять флаж¬ки, флажки!" Так называл он мелькания в левом глазу. Он, как вся их семья, был очень нервен, но вместе с тем, как я уже сказал, прост, прост по-мужс¬ки, как сильный человек. Так же сильно и просто он сердился, а мы обижа¬лись, надолго запоминали его проступки перед семьей. Его любили больные, товарищи по работе, о вспыльчивости его рассказывали в городе целые легенды, рассказывали добродушно, смеясь. Любила его, конечно, в те времена и мама, но неуступчивая, самолюбивая, замкнутая тем сильнее обижалась и не шла на размены и упрощения. Теперь, когда я вспоминаю первые месяцы майкопской нашей жизни, то жалею и отца, и мать. Вот он ходит взад и вперед по большой зале родичевского дома, играет на скрипке. Бородатая его голова упрямо упирается в инструмент, рука с искалеченным пальцем легко держит смычок. Я слушаю, слушаю, и мне не нравится его музыка. Я не хочу, чтобы он перестал, мне не скучно слушать скрипку, но это его, папина, музыка, и она враждебна мне, как все, что исходит от него. А отец все бродит и бродит по залу, как по клетке, и играет. Чаще всего играл он Presto Крейцеровой сонаты.
3 сентября 1950. Я заметил, что мама теперь уже не та, что была в Ахтырях. Она не смеется, не шалит с подругами, строго отзывается о людях. Причем она, сказав худо о человеке, добавляет часто: "Я все это ему выскажу". Этого я не любил. Мама и в самом деле высказывала человеку все, что о нем думает... [...] Итак, я боялся, когда мама говорила: "Я все ему (или ей) выскажу". Помню, как высказала она все бедной Беатрисе Яковлевне. Высокая стройная девушка лет тридцати, с огромными, часто полузакрытыми еврейскими трагическими черными глазами, с вьющимися жесткими волосами, крупным ртом вот такой была в те дни Беатриса Яковлевна. Старшие считали ее интересной и удивлялись, что она не вышла замуж. И вот мама высказала ей, что она эгоистка и не помню что еще. Я изнемогал от чувства неловкости, а Беатриса грустно глядела в окно и говорила: "Может быть, вы и правы. Возможно, что это так". А потом исчезла месяца на два.
С домом Родичева у меня связаны еще два воспоминания. Ливень и царский день.
5 сентября 1950. Перехожу к наводнению, о котором рассказывать как будто и нечего. Да это было вовсе не настоящее наводнение, а ли¬вень, летний ливень с грозой. Налетел он сразу, мы едва успе¬ли закрыть окна. Стало темно так, что я попросил зажечь лампу. Загремел гром, заблестели молнии. По стеклам побежали не капли, как во время обычных дождей, а сплошные водяные потоки. Задыхаясь, примчалась кухарка ей страшно показалось оставаться в кухне одной. Было жутко, но и так радостно, что я даже удивился этому. Все и вздрагивают, и ахают, когда гром ударяет под самой крышей, и улыбаются. Праздник не праздник, но будни ушли бесследно, и обед не готовится, и мама перестала шить себе коф¬точку, и нянька ничего не делает, только крестится, когда ослепительно вспы¬хивает синим светом окно. Но вот стало понемножку светлеть, гром сделался глуше, кухарка убежала к себе в кухню, которая помещалась во дворе, и вдруг мы услышали радостный ее голос: "Идите, поглядите, что делается!" Мы побежали в застекленный коридор, открыли дверь и ахнули. Между террасой и кухней двор превратился в озеро. Старая кастрюля, покачиваясь, плыла по волнам. Вода стояла вровень с высоким порогом кухни. "Еще малюсенький кусочек и залило бы меня!" радовалась кухарка. Когда дождь перестал, я пошел по озеру босиком высокое счастье!
7 сентября 1950. Мама сказала: "Завтра цар¬ский день, в саду будет гулянье, и мы с тобой пойдем туда". Впервые в жизни я, к маминому огорчению, не мог уснуть до глубокой ночи. Все боялся проспать царский день. Но утром выяснилось, что праздноваться по-настояшему он будет только вечером. И вот, наконец, когда стемнело уже, мы дожи¬ли до праздника, отправились в городской сад. Его нельзя было узнать. Слева от входа, за воротами, стоял столик, на котором продавались входные билеты. Над аллеями на веревочках висели флажки.
Флажки чередовались с бумажными фонариками. В глубине аллеи, заслоняя площадку с парапетом, стояло нечто узорное, голубоватое, сияющее в темноте. Это, как объяс¬нила мне мама, называлось так: транспарант. Когда мы подошли ближе, я разглядел две огромные узорные переплетающиеся буквы на прозрачной бумаге, а за бумагой плошки (тоже новое слово), стеклянные синие ста¬канчики в проволочных кольцах. В этих стаканчиках плавали на пробковых кружках и горели фитили.
В музыкальной раковине оркестр собирался играть. На деревянных пюпитрах раскладывались листки нот, а за дирижер¬ский пульт встал маленький черный человечек с черной деревянной трубой в руках. Он поднес трубу к губам, не отнимая от губ, взмахнул ею, и вот заиг¬рал оркестр под управлением Рабиновича, с которым я встречался во все праздничные дни, пока жил в Майкопе. Надо признаться, что для меня было трудно не вздрогнуть, когда начиналась музыка. Удар барабана я отчетливо ощущал животом. Мама посмеивалась надо мной, уверяя, что я боюсь му¬зыки, я старался не вздрагивать и все же вздрагивал каждый раз. К скрипке я оставался равнодушен, но духовой оркестр обожал. Я дирижировал вслед за Рабиновичем и наслаждался. Больше я ничего не помню о царском дне. Знаю только, что я не был разочарован, хотя старшие утверждали, что гулянье по случаю праздника было неинтересное.
10 сентября 1950. Правдивость моих записей, возможно, делает их неверными поневоле. Я, перечитывая, перестаю чувствовать, что мир, окружавший меня в те годы, был волшебен. Не холодно ли описал я белый, блестящий серебром конфет магазинчик справа от входа в городской сад? Ведь я его вижу во сне, чувствую его особенную прелесть до сих пор. В те дни у меня не хватало слов, чтобы уяснить самому себе, чем он меня прельщал, а сейчас я говорю другим языком. Как передать очарование шоколадной бомбы с подарком внутри, который стучал о стенки, если ее потрясти? Обычно это было жестяное колечко, оловянная лошадка или солдатик. Бомбу разламывали. Кусочки шоколада не плоские, как в шоколадной плитке, имели благодаря гнутой форме своей особый вкус.
13 сентября 1950. Все квартиры обладали своим запахом не худым и не хорошим, но присушим данной семье. У Островских, едва войдешь, пахло так, а у Соло¬вьевых иначе. Темнота была страшна. Пройти через темный зал в доме Родичева можно было только бегом, зажмурившись изо всех сил. Чего я боялся? Отчетливо помню, что только темноты, именно темноты, и больше ничего. Не верил в смерть близких или свою. Но именно тогда запали мне в душу мамины слова о том, что у нее порок сердца. ()
От площадки с парапетом вела вниз деревянная лестница с некрашеными перилами, со скамейками на повороте. Мы с мамой побывали на реке и поднимались по этой лестнице обратно в сад. Кто-то из знакомых спросил маму, почему она отдыхает на каждой скамейке. Мама объяснила. Когда я спросил, что это за болезнь, порок сердца, мама ответила: "Это значит, что я могу сразу умереть". Я заткнул уши, но боль от этих слов затаилась в душе и разрослась года через два в непрерывное и мучительное беспокойство за маму. Кстати, разговор об улитке и ее рожках состоялся именно на этой лестнице. Улитка ползла по некрашеным перилам, и я удивлялся.
15 Сентября 1950. Лето пришло на смену весне, и мы с папой однажды отправились на Белую купаться. Пройдя через городской сад, мы спустились вниз по реке и свернули налево, пошли вверх по течению. Скоро меня поразил своеобразный запах, незнакомый, не неприятный, но сильный. Я увидел дымящийся темно-желтый мутный поток, бегущий из широкой трубы. Он заполнял выемку в земле и камнях, и в этой выемке, как в ванне, теснясь, сидели люди: мужчины в подштанниках, женщины в рубашках, дети. Хмурясь, миновал отец эту вифлеемскую купель. Впоследствии я узнал, что этот поток бежал с пивоваренного завода Товара или Чибичева, не помню. Горячие отходы пивоварения спускали в Белую, а майкопские обыватели объявили их целебными. Они вырыли выемку в земле перед местом впадения пивного источника и сидели, парились. Врачи считали эту купель распространительницей заразы, но сколько я жил в Майкопе, столько и помню ее.
Миновав пивной источник, мы подошли к крутому обрывистому склону и попали в купальню, которая тоже оставалась неизменной с моего раннего детства до юношества. Даже дед, продающий при входе билеты, мочалки, кусочки мыла, дающий напрокат простыни, опускающий в реку градусник на длинной веревке, оставался бессменным в течение двенадцати-тринадцати лет, которые я прожил в Майкопе. Его даже душили однажды лихие парни, пытаясь ограбить, но он уцелел со своей жесткой бородой и солдатской выправкой. Только хрипел дня три. Купальня состояла из ряда кабин, вдоль дощатого пола, под дощатым навесом. Две лестницы справа и слева вели к реке и в саму реку. От лестницы к лестнице тянулась доска, которая в зависимости от дождей в верховьях Белой то погружалась в воду, то возвышалась над ней на целый аршин. На эту упругую доску и посадил меня папа, не раздевши. Вода в тот день была чиста, стояла низко, и я, качаясь на доске, болтал ногами в воде.
Я сидел на доске, болтал ногами и глядел на реку. На той стороне вода, шумя, бежала через греблю. Правее гребли лежал усыпанный серыми голышами островок. За деревья¬ми белели домики, желтел невысокий обрыв того берега. Вдруг что-то про¬неслось сверху, мимо меня, рухнуло в реку, вода взвилась на сажень. "Моло¬дец!" сказал папа. Отчаянный пловец прыгнул вниз головой с дощатой крыши купальни и, вынырнув, поплыл саженками на ту сторону. Папа сошел по ступенькам в воду, окунулся, поплавал, как научился в Керчи, не вынимая рук из воды, и подошел ко мне. Несмотря на мой визг, он взял меня на руки, заткнул мне уши и окунул с головой несколько раз. Я цеплялся за него, как утопленник. Искупав меня, отец посадил меня снова на доску и поплыл к гребле.
Судя по всему, этот день был воскресный. Купальня была полна. И вокруг купальни бегали, кричали и плавали мальчишки с крестами на шее, синие от холода. Вода в Белой всегда была свежа, недаром она бежала с гор. В июле в самую жару градусник деда, опушенный в Белую, показывал 1718 градусов по Реомюру. А чаще 1315, особенно после дождей в горах, когда вода принимала вдруг цвет кофе с молоком. Опять я начинаю от излиш¬ней правдивости говорить неправду. После купания я с торжеством шел домой, мирно вот редкость-то беседуя с отцом.
20 сентября 1950. В доме Родичева, собственно говоря, мы прожили, как я теперь понимаю, с февраля-марта по май-июнь. Я вынуж¬ден признать это. Я установил следующее: в карете из Екатеринодара мы выехали потому, что мама была беременна. Я вспомнил, как папа рассказывал, что бабушка настояла на этом и наняла на свои деньги чуть ли не единственную карету в городе, которая обычно новобрачных в церковь возила. Итак, в Майкоп мы приехали весной 1902 года, когда мне было пять лет и четыре-пять месяцев. Мне казалось, когда я вспоминал детство и прикладывал к нему нынешнее свое ощущение времени, что прожил в доме Родичева года два, полтора, во всяком случае не менее года. Рассказ отца решает вопрос.
Мы жили у Родичева два-три месяца и переехали оттуда в квартиру поменьше, к баронессе. Произошло это событие в разгаре лета. Приехали дрогами, нагрузили дроги нашими вещами и двинулись в путь, а мы с мамой пошли следом. Мама несла в руках большую лампу, при свете которой сидели мы у стола вечером, боялась, что разобьется она на дро¬гах. Мы прошли мимо городского сада (по левую руку), мимо пивной при заводе Чибичева с зелено-желтой вывеской: "Продажа пива и меда распи¬вочно и на вынос" (по правую руку), мимо бесконечного кирпичного забора самого завода, мимо пустыря, от которого шла лестница к Белой (по левой руке), мимо аптеки Горста (по левую руку), мимо дома Авшаровых (по пра¬вую руку), мимо табачной фабрики Табаковых (по правую руку) и, наконец, пришли к беленькому домику.
Против этого домика тоже был пустырь, обрывающийся круто, с тропинкой, ведущей в лесок перед Белой. Домик был угловой. На другом углу жили девочки Табаковы, дочки владельца табачной фабрики. Они часто появлялись за кирпичным забором, и я разговаривал с ними. При домике были дворик и сад с беседкой, в кото¬рой мы и завтракали и обедали. Вкус теплой брынзы, только что обданной кипятком, сразу переносит меня в этот садик, в круглую беседку, к столу с кипящим самоваром. В окнах, выходящих во двор, иногда показывалась баронесса, надменная, накрашенная, красноволосая, толстая, низенькая старушка, похожая на жабу. Рассказывали, что она бывшая кухарка. И в этом домике мы жили долго-долго, месяца два. Все чаще и чаще слышал я, что стал уже большим мальчиком. Одеваться сам я научился уже довольно дав¬но. Теперь меня упрекали за то, что я не умею застегивать пуговочки на ботинках. А это и вправду удавалось мне худо.
17 сентября 1950. Мы идем откуда-то вечером, и я первый раз в жизни замечаю лунный свет, его особенную прелесть и длинные, необыкновенно длинные тени перед нами. Пыль. Новое сильное поэтическое впечатление, навеки вошедшее в мою жизнь.
Мы сидим с мамой на крылечке нашего белого домика. Я сентября полон восторга: мимо городского сада, мимо пивного заво¬да, мимо аптеки Горста двигается удивительное шествие. Мальчишки бегут за ним, свистя, взрослые останавливаются в угрюмом недоумении цирк, приехавший в город, показывает себя майкопцам. Вот шествие проходит мимо нас кони, ослы, верблюды, клоуны. Во главе шествия две амазонки под вуалями, в низеньких цилиндрах. Помню полукруг черного шлейфа. Взглядываю на маму и вижу, что она глядит на них невесело, осуждая. И сразу праздничное зрелище тускнеет для меня, будто солнце скрылось за облаком. Слышу, как мама рассказывает кому-то: "Наездницы накрашенные, намалеванные", и потом повторяю это знакомым целый день. У баронессы мы, очевидно, прожили совсем недолго. Больше я ниче¬го не могу припомнить о жизни там.
20 сентября 1950. И вот мы переезжаем в дом фотографа Амбражиевича. Сам он, его ателье и его семейство помещаются в доме, вы¬ходящем на площадь против дома Чибичева. На другом углу, глядя тоже на площадь и на Армянскую улицу (ныне – ул. Победы - – примечание Степановой Т.М.), стоит просторный кирпичный дом Соловьевых. Мы помешаемся во флигеле позади фотографии, наши окна глядят на ту улицу, что ведет к женской гимназии. Одну комнату мы сдаем бухгалтеру Владимиру Алексеевичу Добрякову. Двери его комнаты выходят в прихожую. Мы с ним в большой дружбе. Он из гильзовых коробок делает мне домики, мельницу с окнами. Опять появляется у нас Беатриса Яковлевна. Делается маминой подругой. Бывают у нас и сестры Хаджибековы, Эмилия и Надежда. Отец их, страшный своей худобой и мертвым взглядом старик в светлой черкеске, все бродит возле своего дома недалеко от Соловьевых.
21 сентября 1950. Как много я помню об этой третьей квартире, где кончился самый счастливый период моего детства и совершилось из¬гнание из рая. Чтобы не сбиваться, начну рассказывать по разделам: Книги. В это время я читал уже хорошо. Как и когда научился я читать, вспомнить не могу. Кое-какие сказки ступинских изданий я не то знал наизусть, не то умел читать. Толстые книги мама читала мне вслух, и вот в жизнь мою вошла на долгое время, месяца на три-четыре, как я теперь соображаю, книга "Принц и нищий". Сначала она была прочитана мне, а потом и прочтена мною. Сначала по кусочкам, затем вся целиком, много раз подряд. Сатирическая сторона романа мною не бы¬ла понята. Дворцовый этикет очаровал меня. Одно кресло наше, обитое красным бархатом, казалось мне похожим на трон. Я сидел на нем, подогнув ногу, как Эдуард IV на картинке, и заставлял Владимира Алексеевича стано¬виться передо много на одно колено. Он, обходя мой приказ, садился перед троном на корточки и утверждал, что это все равно. Среди интересов, кото¬рыми я жил, чтение заняло уже некоторое место. Знакомые дети. До этого времени у меня не было товарищей, которых я запомнил бы. Все и всех за¬меняла мать. Она по-прежнему была всегда со мною, но рядом, за забором, жили Редины, с которыми мне разрешали играть.() У Рединых в саду мы играли "в беседки". Мы тщательно подметали под кустами, не могу вспомнить какими. Вспомнил, кажется, барбариса. Получалось и в самом де¬ле похоже на беседку, и когда Ирина и Маня сажали туда своих кукол, то казалось, что им там очень уютно. До сих пор кусты, под которыми чисто подметено, вызывают у меня особое чувство. Впрочем, подметали мы уж очень тщательно, подобные кусты попадаются мне теперь нечасто. Мы мели, пока мелось, сметали и сор, и листья, и верхний слой земли, пока исцарапанный метлой чистый твердый пол не образовывался под ветками. А тут еще я прочел в ступинской тоненькой книжке донельзя сокращенное "Путешествие Гулливера к лилипутам". И мне так захотелось быть ма¬леньким, с ладонь, и ходить в траве по горло, и сидеть в нашей беседке. ()
24 сентября 1950. Часто бываем мы и у Соловьевых. Узнаю, что у них, кроме девочек, есть еще и сын Костя. Это не слишком общительный невысокого роста длиннолицый мальчик. Он старше Наташи года на два. У Соловьевых своя лошадь, на которой ездит по больным Василий Федорович. Этот маленький, легенький, молчаливый человек с неболь¬шой бородкой окружен всеобщей любовью. Но так как со мной он не заговаривает, то я его побаиваюсь.
Дружба с мамой, несмотря на появление новых знако¬мых, продолжалась. Я рассказывал ей обо всех своих мыс¬лях и чувствах и судил и рядил обо всем так же, как она. Если я спорил или не соглашался, то это ничего не стоило я в конце концов сда¬вался. Если она осуждала кого-нибудь, тень падала на этого человека, если хвалила, то его будто солнцем освещало. Первое, что я видел, просыпаясь, было мамино лицо, и не было большего счастья, если она соглашалась посидеть, пока я не усну. Я верил ей во всем. Однажды мама стала уверять меня, что вовсе она не моя мама и даже не знает, как я попал сюда, к ней в дом. "Мальчик, вы чей?"упорно спрашивала она меня. Я знал, что мама шутит, играет, но вместе с тем страх все больше и больше охватывал меня. И наконец поверив, что я чужой мальчик, я завопил страшным голосом и бросился бе¬жать, сам не зная куда. Мама тоже испугалась, стала меня успокаивать, и скоро мы стали смеяться вместе с ней над моим испугом.
Одного меня в те времена не пускали никуда, кроме Рединых, живших за забором, но зато и я не отпускал мать. Днем мы ходили вместе по магазинам, иногда, очень редко, правда, на базар, иногда в гости к Соловьевым, к Островским. Магазины были вот какие: Чумалова, Просянкиных галантерейные, Богарсукова мануфактурный, Мареева книжный, Кешелова большой бакалейный магазин, вытянувшийся вдоль базарной площади, а рядом с ним столь же длинный посудный магазин Гимонина. Кроме того, был шляпный магазин, точнее, шляпная мастерская модистки Табаковой, однофамилицы фабриканта. У нее тоже были девоч¬ки Надя, Мирра и Роза.
Во все магазины и особенно на базар я ходил довольно охотно, ненавидел я только большой и просторный магазин Богарсукова. Туда мама одна не ходила, а со знакомыми с Беатрисой Яковлевной, с Татьяной Яковлевной. Материи горой вырастали на прилавке. Приказчик влезал по лестнице под самый потолок, выбирал и доставал штуки сарпинки, сатина, ситца от одних названий нападала тоска. Запах материй погружал меня в уныние. Но тоскливее всего, конечно, было то, что если уж мама шла к Богарсуковым, то это было надолго.
Кроме больших магазинов, которые я назвал выше, и сияющего белого киоска направо от ворот городского сада, кроме колбасной Карловича и булочной Окумышева, сушествовали еще маленькие бакалейные лавочки. Самая знаменитая из них помешалась в квартале от городского сада. Это было бойкое место. На одном углу (по левую руку, если идти от сада) помещалась колбасная Карловича, на другом шляпная мастерская Табаковой, на третьем (по правую от сада руку) зубоврачебный кабинет Очаковского, а против него, на четвертом уг¬лу Мюр и Мерилиз так называлась знаменитая лавочка. И в самом деле, там было все. И бакалейные товары, и огромные апельсины из Яффы, и ши¬шечки, или мушмула, и китайские орешки, которые в Майкопе почему-то носили имя фисташек, и виноград, и яблоки, и каштаны, и керченские сель¬ди в больших овальных запаянных коробках, и лимонад, и папиросы. Помню рекламный плакат какой-то табачной фабрики на стене: мужчина в цилиндре и женщина, кокетливо подобравшая юбку так, что видны кружева, прикрыв¬шись от ветра розовым зонтиком, через который просвечивают их профили, прикуривают друг у друга. Торговал в лавке какой-то армянин, полный и флегматичный. О нем рассказывали, что на вопрос: "У вас лимонад из кипя¬ченой воды?", он ответил: "А вам из какой надо?" Кроме Мюр и Мерилиза помню две лавочки, где мы брали на заборную книжку. То есть лавочник за¬писывал взятый товар в книжечку, а деньги получал раз в месяц. Двадцатого.
Кроме лавочек и магазинов, существовали шашлычные, куда старшие ходили иногда ужинать. Больше всего я запомнил шашлычную "Самсон", на вывеске которой он и был изображен раздирающим львиную пасть. Эта шашлычная помещалась в полуподвале, как и все остальные, впрочем. В шашлычную я попал много позже, но в клубе мне приходилось обедать. Больше всего меня пленяли там тяжелые судки с горчицей, уксусом и подсолнечным маслом, которое никогда не употреблялось за обедом.
27 сентября 1950. Часто ходили мы за Белую. Туда было две дороги. Одна через кручу. Для этого надо было пройти через весь городской сад по главной аллее, перейти по деревянному мосту через небольшой овраг, свернуть направо по дорожке над обрывами, заросшими кустарником и травой, откуда видна была долина Белой, лесистая, с островками и перекатами, дойти до забора вокруг казенного дома начальника шоссейной дистанции и по узкой дорожке пройти над кручей под забором.
Обогнув забор, мы видели внизу шоссе и железный, окрашенный в красный цвет мост через Белую. Мы спускались к этому мосту, переходили на другую сторону вот мы и за Белой.
Другой путь был проще. Мы не сворачивали за оврагом направо, а шли прямо к забору, огораживающему эту невоз¬деланную часть городского сада. Здесь была калитка со ступеньками, защи¬щавшими сад от свиней и коров. Поднявшись и спустившись, мы шли через поле к больнице и оттуда уже поворачивали вправо по дорожке в лес.
С одной полянки на горе был виден Майкоп: весь в зелени, с желтыми хлебами за городом до самого горизонта. Однажды, когда мы шли по лесу, я спросил у отца: "Кто это кричит?""Дикая цесарка!" ответил отец. Он иногда ходил на охоту. () До сих пор я вижу во сне, что, перейдя Белую, я беру влево и сворачиваю лесом на дорогу, приводящую меня далеко в горы. Дорога эта существует и в самом деле, но приводит только к табачным плантациям.
Если мы собирались на Белую не шутя, на целый день, то ехали на извозчике или вместе с Соловьевыми на их по¬местительной линейке на третью версту. Здесь, у самого шоссе, на большой поляне в лесу стоял домик лесника. Лесник ставил само¬вар, выносил маленький стол и стулья, которых обычно не хватало на всех, так что часто стелили еще ковер на траве.
Кстати, о линейках. В те дни, когда отец дежурил в больнице, за ним приезжал на больничной линейке Тимофей, рыжебородый кучер, служивший в своей должности, пока мы жили в Май¬копе, да и потом, помнится, чуть ли не до самой своей смерти. Узнаю об этом, когда увижу Наташу Соловьеву. Заезжал он вместе с фельдшером Алимовым (с моей точки зрения, прекрасным человеком, так как он был со мною ласков) за папой и по утрам. Очевидно, и в те времена была какая-то домашняя помощь больным. Или папа еще оставался какое-то время городским врачом, совмещая это с работой в больнице? В хорошую погоду папа брал меня с собою. И кучер, пока фельдшер и папа были у больных, да¬вал мне подержать вожжи. Чудный запах кожи и лошадей. Сытые лошади нетерпеливо рыли копытами землю, а кучер, к моему величайшему удивле¬нию, кричал им: "Балуй!" По-моему, следовало кричать: "Не балуй!"
30 сентября 1950. Появились у нас еще знакомые. Долго собирались мы пойти к Христофору Георгиевичу Шапошникову. О нем говорили, что при¬надлежащая ему коллекция бабочек известна чуть ли не во всем мире. И мы отправились наконец в большой одноэтажный белый дом Шапошниковых за соборной площадью. Бабочки в стеклянных ящиках, ящерицы в спирту, чучела зверей и птиц теперь мне трудно вспомнить, где я их видел, у Христофора или в музее, в Пушкинском доме, позади библиотеки, осно¬ванном им же, но значительно позже. Выше я назвал Шапошникова несколь¬ко фамильярно, просто Христофором, по привычке. Так называли его взрос¬лые в отличие от его брата Никиты глазного врача и Минаса, тогда еще студента-юриста. Но именно тогда я запомнил Христофора, маленького, черного и устрашающе живого. Он показывал нам бабочек, рассказывал о том, где их собирал. С этой встречи на всю жизнь я сохранил уверенность, что Христофор объехал весь мир.
Показав чудеса, хранившиеся в комнате, хозяин повел нас во двор, где я увидел сидящего на цепи живого взрослого медведя, очень добродушного на вид. Христофор поборолся с медведем, но немного. Зверь стал рычать, и Христо¬фор, показав нам забинтованный палец, который он порезал утром, сообщил, что медведь почуял кровь. Я был поражен и потрясен. Потом мы увидели редкой красоты пойнтеров. И, кажется, оленя. Не помню точно. Знаю только, что шел я домой словно околдованный, но разговор взрослых несколько отрезвил меня. Старшие признавали, что Христофор молодец, страстный, знающий свое дело натуралист, что его именем назван новый вид зверька, найденный им в горах недалеко от Майкопа, что горцы, адыгейцы, необыкновенно уважают его. И тут же беспощадные старшие находили, что он странный, что в живости его чувствуется что-то болезненное, что сестры его совсем ненормальны, живут затворницами. И я огорчился.
22 сентября 1950. Однажды (было это летом 1902 года? Вероятно, так. Возможно, что годом позже, но вряд ли) я увидел семью Крачковских. Это событие произошло в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, мы прошли чуть вправо и уселись в траве, на лужайке. Недалеко от нас возле детской колясочки увидели мы худенькую даму в черном с исплаканным лицом. В детской коляске сидела большая девочка, лет двух. А недалеко собирала цветы ее четырехлетняя сестра такой красоты, что я заметил это еще до того, как мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: "Подумать только, что за красавица". Вьющиеся волосы ее сияли, как нимб, глаза большие, серо-голубые, глядели строго вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни. Мама познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, я узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у нее детский паралич, что у Варвары Михайловны так звали печальную даму есть еще два мальчика, Вася и Туся, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, я пошел с Милочкой, молчаливой, но добродушной, собирать цветы. Я тогда еще не умел влюбляться, но Милочка мне понравилась и запомнилась, тем более что даже мама похвалила ее. Хватит ли у меня храбрости рассказать, как сильно я любил эту девочку, когда пришло время?
23 сентября 1950.
В Майкопе играют не только любители. Приезжает труп¬па на лето. Среди актеров знаменитый Уралов. На Троицу он приходит к нам. Крыльцо в зелени. А я в зале укрепил несколько веточек прямо на выбелен¬ной стене, поплевал и наклеил. Уралов задумчиво глядит на веточки, видимо не понимая, как это они держатся?
Из актеров моих детских лет, того раннего времени, помню еще Адашева. Вероятно, тогда я услышал впервые имя: Ху¬дожественный театр. Удивлялись, что такой неважный актер, как Адашев, мог служить в этом театре. Никто, как я теперь соображаю, ни один из наших знакомых ни разу тогда не видел Художественного театра, но слава его была такова, что о нем все говорили с благоговением. Вообще уважение к славе, разговоры о том, что из кого выйдет, а из кого не выйдет, разговоры о писателях, актерах, музыкантах велись у нас часто. Я помню, как по-особенному оживлен был папа, когда к нам зашел Уралов. С глубоким искренним убеждением говорилось о наших столицах, причем о Москве ласковее. И я не помню, с каких лет проникся уважением к славе, к Москве, к Художествен¬ному театру.
21 сентября 1950. Сейчас мне придется говорить о резком переломе в моей жизни. Чтобы он стал ясен, поговорим еще обо мне и маме. Я был вторым сыном. Первый умер шести месяцев, от детской холеры. Мать впервые поддалась на уговоры отца и вышла пройтись, подышать свежим воздухом, оставив Борю (так звали моего старшего брата) на руках у няньки. Дело было летом. Нянька напоила мальчика квасом, и все было кончено. Мать всю жизнь не могла этого забыть. Меня она не оставляла ни на минуту. Вероятно, поэтому я не помню своих нянек. Вся моя жизнь была полна ею, и Редины были первые знакомые, к которым я ходил один. Да и потому, что они жили возле, за забором. Помню, с какой страстной заботливостью относилась она ко всему, что касалось меня, как чувствовала, думала вместе со мною, завоевав мое доверие полностью. Я знал, что мама всегда поймет меня, что я у нее на первом месте. Заботливость обо мне доходила у мамы до болезненности. () Угадывала мама мои мысли удивительно. Я ничего не скрывал от нее, но далеко не все умел высказать. И тут она приходила ко мне на помощь.
И вот однажды я проснулся не у мамы в спальне, а в папином кабинете. И услышал крик, который показался мне знакомым. "Мама, мама! позвал я. У нас кричит дикая цесарка". На мой зов появился папа. Он был бледен, но добр и весел. Посмеивался. Он сказал: "Одевайся скорей и идем. У тебя родился маленький брат". Так кончилось первое, самое раннее мое детство. Так началась новая, очень сложная жизнь.
"Одевайся скорее и идем", сказал отец, и я, как часто случалось это со мною и в дальнейшем, не понимая, что с этого мгновения моя жизнь переломилась, весело побежал на¬встречу неведомому будущему. Мама лежала на кровати. Рядом сидела учительница музыки и акушерка Мария Гавриловна Петрожицкая, которая массировала ей живот. И тут же на маминой кровати лежал красный, почти безносый, как показалось мне, крошечный спеленутый ребенок. Это и был мой брат, которого на этих днях я встретил на Невском и со страхом почувст¬вовал, как он утомлен, как постарел, как озабочен. Тогда же, сорок восемь лет назад, он показался мне до отвратительности молодым. Вот он сильно сморщил лоб. Вот открыл рот, и я услышал тот самый крик, который приписал дикой цесарке. И мама ласково стала уговаривать нового сына своего, чтобы он перестал плакать. Несколько дней я был рад и счастлив тому, что в нашем Доме произошло такое событие. Помню, как мама, улыбаясь, рассказывала кому-то: "Женя побежал к Рединым, позвонил в парадное. Его спросили: "Кто там?" А он закричал: "Открывайте поскорее, новый Шварц народился".
Однако этот новый Шварц заполонил весь дом, и я постепенно стал ощущать, что дело-то получается неладное. Мама со всей материнской, бесконечной и безумной любовью принялась растить младшего сына. На первых порах он не одному мне казался некрасивым, что мучило бедную маму. Она все надеялась, что люди заметят вместе с нею, как Валя хорош. Доктор Штейнберг жаловался, что видел во сне, как мама бегала за ним с Валей на руках и спрашивала: "Правда, он хорошенький?" Каждая болезнь брата приводила ее в отчаяние. Было совершенно законно и естественно, что с 6 сентября старого стиля 1902 года мама большую часть своего сердца отдала более беспомощному и маленькому из своих сыновей. Но мне в мои неполные шесть лет понять это было непосильно. Я все приглядывался, все удивлялся и наконец вознегодовал.
26 сентября 1950. И, вознегодовавши, я воскликнул: "Жили, жили, вдруг хлоп! Явился этот... . Эти слова со смехом повторяли и отец и мать много раз. Даже когда я стал совсем взрослым, их вспоминали в семье. Судя по этим словам, я довольно отчетливо понял, что дело в новом Шварце, а не в том, что я стал хуже. ()
Конечно, все это развивалось постепенно, ото дня ко дню, но неуклонно, как менялась в те дни и погода. Первая май¬копская весна сменилась летом, а вот пришла и осень. Пришел и день моего рождения, по старому стилю 8 октября 1902 года. Мне исполнилось шесть лет. Это первый день рождения, который я запомнил. Он праздновался особенно торжественно, и я получил много подарков. Думаю, что мама, чувствуя мою обиду и желая утешить и напомнить, что я по-преж¬нему ее сын, позаботилась об этом. Наступил этот торжественный день совершенно неожиданно. Я ждал, что он придет только послезавтра, но, вдруг проснувшись, увидел большого коня ростом с крупную собаку. Он был обтянут настоящей шкурой, белой, с желтыми пятнами. Он стоял возле стула, на котором возвышалась коробка многообещающего вида и размера. Я получил кроме коня волшебный фонарь, прибор для рисования с картинка¬ми и матовым стеклом, кубики, лото. Оказывается, помня царский день, в ожидании которого я не мог уснуть, старшие решили скрыть от меня, что день моего рождения вовсе не послезавтра, а завтра.
27 сентября 1950. ()А сейчас я вернусь к Валимым крестинам. Совершал их батюш¬ка, молодой, необыкновенно красивый и пышноволосый. (Еще недавно он был жив и ссорился с прихожанами за то, что они приходили в церковь с самодельными свечками.) Привезли купель, поставили в зале, и я наслаждал¬ся зрелищем незнакомого матово-серебряного чана, сразу изменившего весь облик зала. Пришли девочки Соловьевы. Пришел крестный отец Константин Карпович Шапошников, большой, бородатый, в серой черкеске, постукивая деревянной ногой. Крестной матерью была Анна Александровна. Купель наполнили водой под маминым наблюдением: она измерила ее температуру градусником. Батюшка надел ризу, и в зале стало так необыкно¬венно, что я стал искать глазами маму. Но ее в комнате не оказалось. Я пом¬чался искать ее. Она накрывала на стол в столовой и была встревожена и печальна. В зал идти она отказалась. Она, оказывается, боялась, как бы Валя не захлебнулся в купели. Я сказал, что этого не может быть, и вернулся в зал. Крестины прошли благополучно, только когда батюшка дал нам, детям, приложиться к кресту, четырехлетняя Вера Соловьева в неопытности своей крест не поцеловала, а лизнула.
Как это ни странно, мне трудно припомнить первую майкопскую зиму. Появились в продаже каштаны, и мы жарили их в печке. Это было очень уютно, и каштаны, лопаясь, громко стреляли и прыгали иной раз из печки сами собой. Помню, что печи у нас были герметические мне очень это слово нравилось. Появились в продаже шишечки, или мушмула, серо-желтые, некрупные, с большой грецкий орех плоды, с одной стороны слегка заостренные, с другой имеющие углуб¬ление наподобие кратера. Плоды эти были привозные, откуда не знаю. Кроме Майкопа, где они появлялись осенью, нигде их не ел.
1 октября. Я стал много читать. Пустота, образовавшаяся вокруг меня, требовала заполнения. Я не мог научиться жить один и, если не было книжек, очень скучал. Очевидно, в течение всей зимы шел во мне какой-то процесс, требовавший много сил и не осознанный мною. Поэтому я не помню ни внешних событий, ни внутренних. Переходный возраст переживаешь не только в тринадцать-четырнадцать лет, но и раньше и позже.
Зима в Майкопе обычно бывает мягкой, с частыми оттепелями, но Белая замерзает, и санный путь устанавливается. Тишина первого зимнего дня, первого майкопского зимнего дня, вероятно, запала мне в душу позже. Стараясь припомнить зиму, я вижу площадь перед домом Санделя, медленно падающий крупный снег и переживаю чувство вины от каких-то невыполненных обязанностей, мешающее мне наслаждаться приходом зимы. Следовательно, я уже учусь.
Впрочем, мне ка¬жется теперь, что с Надеждой Хаджибековой мы ехали за вином на санях широких, покрытых коврами. В таком случае это было 10 декабря, в день рождения отца. Извозчики в Майкопе были хороши. Пароконные фаэтоны или одноконные линейки, стоившие дешевле, всегда стояли на углу против дома Зиньковецкого (ныне – Дом офицеров – примечание Степановой Т.М.), который в то время только достраивался. Зимой фаэтоны и линейки сменялись санями красивыми, разрисованными, ковровыми, а на лошадей надевали уздечки с бубенчиками, особенно звучными в зимней тишине.
2 октября Вероятно, в это же время я бывал часто у Соловьевых. У девочек в комнате стояла этажерка, каждый этаж которой был превращен в комнату там жили куклы. Я обожал играть в куклы, но всячески скрывал эту постыдную для мальчика страсть. И вот я вертелся вокруг этажерки и ждал нетерпеливо, когда девочек позовут завтракать или обедать. И когда желанный миг наступал, то бросался к этажерке и принимался играть наскоро, вздрагивая и оглядываясь при каждом шорохе. Мама знала об этой моей страсти, посмеивалась надо мной, но не выдавала меня.
Когда мы были с нею в цирке? Вероятно, вскоре после того, как видели его торжественный въезд в город. Во всяком случае, это было летом, поскольку зимнего цирка в городе не было. Мы смотрели представле¬ние в шапито, и я впервые погрузился в обстановку особенную, цирковую, которая очень понравилась бы мне, если бы мама не смотрела на арену так сурово и печально. Из-за этого я запомнил только китайских фокусников, которых мама похвалила. Тем не менее я был счастлив, и весь мир у меня в этот день вращался вокруг цирка. Я не преувеличиваю. Когда мы шли домой, то встретили на улице даму с двумя мальчиками. "Опоздали! закричал им я. Уже кончилось представление!"
Итак, зима 1902 года запомнилась мне туманно. Будто ее и не было.
Приходится с зимой, первой майкопской зимой расстаться. Больше ничего я не могу вспомнить о ней. Разве только романс, который пел отец. Начинался он словами: "Я лас¬точку видел с разбитым крылом". Продолжения я не слышал ни разу. Музыка и слова так потрясали меня, что я, заткнув уши, бросался бежать куда глаза глядят. Однажды я услышал, как духовой оркестр под управлением Рабиновича сыграл этот самый романс, который был кроме того еще и вальсом, действие было то же самое. Вообще в это время музыка стала действовать на меня. Главным образом все тот же духовой оркестр Рабино¬вича, особенно когда я слушал его вечером, издали. Что еще?
5 октября Мне предстоит рассказывать о лете 1903 года, о последней поездке к маминым родным. Это сложно, трудно. Очень важное место в моей жизни занимает лето в Жиздре. ()
6 ноября. Да, в те времена я был переменчив. Утром один, днем другой, вечером третий. В Майкопе я был майкопским мальчиком, старался букву "г" произносить как немецкое "h" и стеснялся, что у меня светлые глаза, тогда как у всех вокруг карие. В Жиздре же я был рязанским, как все Шелковы, и обижался, когда Зина драз¬нила меня черкесом. Я не приспособлялся к новой обстановке, не подражал, не поддавался влияниям, а просто менялся весь, как меняется речка утром, днем, вечером. Я, как, вероятно, и все дети, жадно впитывал новые впе¬чатления, которые вызывали новые сильные чувства, иногда по глубине своей несоразмерные вызвавшему их явлению. ()
20 ноября. И вот уехали мы из Жиздры в Майкоп. Не удалось мне передать ощущение новой жизни, очень русской рядом с майкопской, окраинной, украинской, черкесской, казачьей. Мы в последний раз в жизни повидали бабушку, в последний раз в жизни погрузился я в особую атмосферу шелковской семьи и веселую, и нас¬мешливую, и печальную, с предчувствиями, приметами, недоверием к счастью, и беспечную, и дружную, и обидчивую Майкопские мальчишки быстро переучили меня говорить букву "г" на великорусский манер, я снова стал стыдиться своих зеленых глаз. Рязанская семья уже навсегда стала воспоми¬нанием.
Мы вернулись в Майкоп, все в тот же дом Амбражиевичей, и началась новая зима, 903/904 годов. Осенью исполнилось мне семь лет. Я пережил новое увлечение мама рассказала мне, как была она в Третьяковской галерее. И это почему-то поразило меня. "Картинная галерея" эти слова повергали меня в такой же священный трепет, как недавно "нарты", "ездовые собаки", "северные олени". Я оклеил все стены детской приложениями к "Светлячку". ()
20 декабря. Я стал гораздо самостоятельнее. Я один ходил в библиотеку вот тут и началась моя долгая, до сих пор не умершая любовь к правому крылу Пушкинского дома. До сих пор я вижу во сне, что меняю книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок Левее стола библио¬текарши, у прохода в читальню, стоял другой стол с журналами. Но в те годы читальный зал я не посещал. Я передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который я книгу возвращаю, и часто выговаривала мне за то, что читаю слишком быстро. Затем я сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила в глубь библиотеки, начинала искать подходящую для меня книгу. Это был за¬хватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст мне Маргарита Ефимовна? Я ненавидел тоненькие книги и обожал толстые. Но спорить с библиоте¬каршей не приходилось.
Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Ее побаивались, но и подсмеивались над ней. Ее знал весь город и как библиотекаршу, но еще более как "тую дамочку, чи барышню, что купается зимой". Одна из Валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекар¬ша "сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как та гадюка". Как я теперь понимаю, у Маргариты Ефимовны был выработан строгий порядок жизни, из которого обыватели только и знали, что неприветливость да зимние купанья. Она была одинока. Вся ее радость заключалась в племяннице. Мне нравилась эта молоденькая девушка по имени Параня, высокая, с большой косой. Не могу точно вспомнить, но, кажется, этой же зимою переехали мы в дом Санделя - не то поляка, не то литовца. Внизу помешалась механическая мастерская хозяина, а второй этаж он сдавал. Эта квартира оказалась тоже просторной как и Родичева.
В этой квартире мы прожили, как мне кажется теперь, огромный срок. Переехали мы туда в 1903году, а оставили ее не раньше 1906-го. Впрочем, об этом я, если хватит тер¬пения, расскажу в свое время.[...] Дом Санделя стоял на углу. Одни окна глазе¬ли на площадь, не имеющую имени, другие на неширокую безымянную улицу, третьи во двор. Стоя у окон, выходящих на площадь, я видел против нас налево маленький дом, где жило огромное бедное еврейское семейство.
Потом забор, а за забором сад. Потом, это уже прямо против нас дом в полтора этажа. Наверху жил отставной генерал Добротин с женой, а в полу¬подвале Ларичевы, или Ларчевы, не знаю, как правильно писать их фамилию. Отец их был столяр. От Ларчевых тянулся забор до дома, где жил портной Анд¬ропов. За Андроповыми тянулся забор до углового кирпичного дома, кото¬рый глядел прямо на армянскую церковь. А мимо этих домов шли так называ¬емые тротуары, худо вымощенные, где кирпичом, где булыжником, где ка¬менными плитами. Между ними рос бурьян. Пирамидальные тополя возвы¬шались местами над тротуаром. А площадь не была вымощена ничем. И на ней тоже кое-где рос бурьян. Редкий.
Когда я глядел в окна, выходящие на неширокую безымян¬ную улицу, то видел большой сад, который тянулся на целый квартал и кончался против Соловьевых. В саду виднелся кир¬пичный фундамент недостроенного дома, заросший кустами и травой. Дале¬ко за ним белел домик, в котором жил учитель реального училища Вячеслав Александрович Водарский. Если я глядел в те окна, что выходили в наш двор, то видел у самого дома грушу, а поодаль, у стены дома Лянгертов,две виш¬ни, под которыми мы обедали, когда становилось тепло. Наша прежняя квар¬тира была близко, за углом.
Редины и Соловьевы жили тоже совсем близко, но я бывал у них реже. У меня появились новые друзья, с которыми я целыми днями играл на площади или у нас во дворе. Это были дети Ларчевых Коля (впрочем, он был старше нас и держался несколько в стороне), Петька, Яшка и еще младшие, имена которых я забыл, затем дети АндроповыхМаня, Варя, Жора, мальчики из еврейской семьи и девочка СанделяДина.
Отчетливо помню, как я иду зимой через площадь от аптеки Горста к дому Соловьевых. Папа посылал меня за сельтерской водой. Я несу в руках тяжелый стеклянный сифон, гляжу на улицу, отраженную на его круглой зеркальной поверхности, и думаю обо всем и ни о чем.
3 января 1951.
В прошлом году [1903] я простился с маминой мамой, а в этом с папиными родителями. Мы приехали в Майкоп. Я начал учиться у Константина Кар¬повича Шапошникова, готовиться к экзаменам в приготовительный класс. Каждый день я теперь отправлялся из дома Санделя к Шапошниковым. Это было не далеко и не близко, минут десять ходьбы. У меня была своя любимая Дорога. Я старался пройти по улочке возле церкви, где стояли белые доми¬киособнячки евреев, николаевских солдат. Перед особнячками стояли ста¬рые деревья, кажется, липы, посаженные в год основания Майкопа. Действи¬тельно ли там жили евреи-солдаты, я был не слишком уверен. Но мне нравилось верить в это, и весь тихий квартал за церковью казался мне ста¬ринным, связанным с Николаем Первым. Уже недалеко от Шапошниковых возвышалось дерево, которое я считал своим другом. Я не могу объяснить теперь, чем оно так нравилось мне и каким образом я с ним подружился. Знаю только, что каждый раз я с ним здоровался и ласково гладил по коре, украдкой, чтобы никто не заметил.
4 января 1951. Я уже учился, но еще не попал в мощные лапы школы, еще не вступил в темное средневековье моей жизни, продолжавшееся с приготовительного до четвертого класса. Потом медленно-медленно вступало в свои права возрождение. Хватит ли у меня дыхания рассказать об этом? А пока что мы приехали в Майкоп, и я стал учиться у Валиного крестного огромного, бородатого Константина Карпо¬вича Шапошникова. Он всегда носил черкеску. Постукивая деревянной своей ногой, входил он в комнату с окнами в сад, и урок начинался. Занятия эти давались мне, очевидно, легко.
Шапошниковы - это была очень большая семья. К натуралисту Христофору отношения не имела. Они были русские, а Христофор армянин.
6 января 1951. Я учился с осени 904 до весны 905 года легко, без напряжения: Уроки за это время я не выучил всего дважды. Первый раз Константин Карпович засмеялся, а второй раз нахмурился и велел выучить их при себе. А я надеялся, что и второй раз он только посмеется. Оба раза я провинился по забывчивости, нечаянно. Ну вот и все, что я могу рассказать о Шапошни¬ковых в те годы.
В октябре 1904 года исполнилось мне восемь лет. Доктор Ост¬ровский подарил мне книгу Свирского "Рыжик", а папа "Капитана Гаттераса" Жюля Верна. Обе эти книги надолго стали моими любимыми. Еще подарили мне пистолет, стреляющий палочками с резиновым присосом, который, щелкнув, прилипал к мишени. Этот день памятен мне острым чув¬ством жалости, о котором расскажу завтра.
7 января 1951. Итак, в день моего рождения испытал я острое чувство жалости, запомнившееся мне на всю жизнь. Я играл на улице с мальчиками. Среди них были два брата из многочис¬ленного еврейского семейства, о котором я упоминал; дом их стоял на площади, наискосок от санделевского. Со старшим братом я был в дружеских отношениях, а младшего семилетнего заморыша ненавидел. Меня раз¬дражало его бледное лицо, синие губы, голубоватые веки. Казалось, он долго купался и замерз навсегда. Итак, мы играли на улице, а потом мама позвала нас пить чай. Я старшего еврейского мальчика пригласил с собою, а младше¬му сказал брезгливо: "А ты ступай, не лезь к старшим". Когда мы поднялись наверх, я выглянул в окно и увидел, как внизу на улице, оставшись в полном одиночестве, сгибаясь так, будто у него болит живот, плачет синегубый заморыш. Тут-то и пронзила меня с неведомой до сих пор силой жалость. Я бросился вниз утешать и звать к себе обиженного, на что он поддался немедленно, без всяких попреков, без признака обиды. Это еще более потряс¬ло меня: вот как, значит, хотелось бедняге пойти к нам в гости. И я за чаем кормил его пирогами и конфетами, а потом давал ему стрелять из пистолета чаше, чем другим гостям. И он принимал все это без улыбки, еще вздыхая иногда прерывисто, медленно приходя в себя после пережитого горя.
В то время я часто бывал у Соловьевых. С Наташей я вечно ссорился, с Лелей отношения были ровные, Варя дружила со мной, но я с ней держался не¬сколько строго, ведь она была на два года моложе меня. Она все просилась к нам в гости, но я отклонял ее просьбы. Но вот однажды я раздобрился и по¬вел ее к нам. Мама приняла гостью ласково и выдала нам гривенник на пи¬рожные. Мы пошли в булочную Окумышева и по дороге встретили Веру Константиновну. Узнав, куда мы идем, она прибавила нам еще гривенник. Ку¬пив четыре пирожных, мы вернулись домой и провели время отлично. Выпи¬ли чаю, потом играли в лото с мамой. После этого Варя стала проситься к нам в гости еще чаше: "Помнишь, как тогда было хорошо?" говорила она.
8 января 1951. Помнится, я так и не взял Варю в гости к нам, несмотря на ее просьбы. Один раз нам повезло, нам дали денег на пирож¬ные, мама была свободна, настроение у нее было хорошее, она играла с нами в лото, которое мне подарили в день рождения, но я чувст¬вовал, что больше это не повторится. Костя тоже играл с нами, но у меня с ним дружбы не завязывалось, как и с Наташей: я все ссорился с ним.
К девочкам Соловьевым Вера Константиновна выписала откуда-то учительницу, которая старшим не понравилась. Они ее нашли глуповатой. Я помню смутно молодую, незначительную лицом девицу, которая к тому же чуть шепелявила. Тогда это мне казалось несомненным доказательством туповатости, о которой говорили старшие. Но с ней, с этой учительницей, меня связано сильное поэтическое переживание она прочла нам вслух «Бежин луг». Впервые я был покорен не занимательностью рассказа, а его красотой. Как, влюбившись, я сразу понял, что со мною происходит, так и тут я сразу как бы угадал поэтичность рассказа и отдался ей с восторгом. Я не выслушал, а пережил "Бежин луг". Я ждал того же и на другой день, когда
чтения продолжались. Читали какой-то другой рассказ Тургенева, его я и не запомнил. Я слушал чтение с тоской, ненавидел Наташу, восхищавшуюся, как мне казалось, притворно. Она все шептала: "Ах, как красиво!" Я ненавидел Костю, который строил сестрам гримасы, чтобы рассмешить их во время чте¬ния. Я ушел, не дослушав, мама взглянула на меня и все поняла. У меня на¬чался очередной припадок малярии с высокой температурой, угнетенным состоянием духа, с дурнотой. Я пролежал в постели несколько дней.
9 января 1951. Итак, я учился, бывал у Соловьевых, дружил с Илюшей Шиманом, был влюблен, мечтал и тосковал по приморской, корабельной, одесской жизни, как в свое время по Жиздре. Нет, сильней, потому что умнее я не делался, а чувствитель¬нее становился с каждым днем. Я по дороге в библиотеку или на прогулках старался ступать только на то, что могло бы находиться на корабле: на камни (балласт), на ветки (деревянные палубы) и так далее. Это очень затрудняло иногда мои прогулки и дало маме повод назвать меня раза два ненормальным. Но я не объяснил ей странности моего поведения.
Но почему я так старательно скрывал мою тоску по приморской жизни? Чтобы странные мои прыжки с камня на веточку, с ветки на ржавый гвоздь, валя¬ющийся в пыли (железо есть на корабле), с гвоздика на щепочку и так далее не выдали меня, я придумал новый способ передвижения. Я решил тень считать кораблем, а освещенную солнцем часть улицы сушей. На троту¬арах и площадях Майкопа всегда было так много теневых пятнышек от камней, песчаных холмиков и тому подобных неровностей почвы, что ходить я теперь мог без затруднений, даже по тем местам, где не было стен, заборов и дере¬вьев, дающих настоящую, добротную тень. ()
20 января 1951. Что я читал в то время? В хрестоматиях я прочел отрывки из "Детства и отрочества", где удивило меня и обрадовало описание утра Николеньки Иртеньева. Значит, не один я просыпался иной раз с ощущением обиды, ко¬торая так легко переходила в слезы. Там же прочел я "Сон Обломова". С того далекого времени до нынешнего дня всегда одинаково поражает меня стихотворение Некрасова "Несжатая полоса". Самый размер наводит тоску, а в те дни иногда и доводил до слез. Бесконечно перечитывал я и "Кавказского пленника" Толстого. Жилин и Костылин, яма, в которой они сидели, чер¬кесская девочка, куколки из глины все это меня трогало, сейчас не пойму уже чем
22 января 1951. Рядом с нами был дом Лянгертов, где я пил кефир. Когда я входил к ним во двор, прибранный, подметенный, с белым столиком под тенистым деревом, меня встречала приветли¬вая бабушка Лянгерт. Она кричала по-еврейски: "Феня! Гиб Жене кефиру". Молчаливая полная Феня приносила из погреба бутылку, и бабушка учила меня пить целебный напиток по правилам: маленькими глотками и заедать булочкой. Мы с ней беседовали по душам подолгу. Часто я рассказывал ей о книгах, которые прочел.
Итак, читал я много, и книги начинали заполнять ту пустоту, которая образовалась в моей жизни после рождения брата. На вопрос: "Кем ты будешь?" мама обычно отвечала за меня: "Инженером, инженером! Самое лучшее дело". Не знаю, что именно привлекало маму к этой профессии, но я выбрал себе другую. Однажды мы ходили взад и вперед по большому залу санделевского дома, мама с Валей на руках и я. Очевидно, мы разговаривали менее отчужденно, чем обычно, по¬тому что я вдруг признался, что не хочу идти в инженеры. "А кем же ты бу¬дешь?" Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: "Романистом". В смятении своем я забыл, что существует более простое слово: "писатель". Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорчил, но не отразился никак на моем решении.
Почему я пришел к мысли стать писателем, не сочинив еще ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но решение мое было непоколебимо. Однажды меня послали на почту. На обратном пути, думая о своей будущей профессии, встретил я ничем не примечательного парня в картузе. "Захочу и его опишу", подумал я, и чувство восторга перед соб¬ственным могуществом вспыхнуло в моей душе. Об этом решении своем я проговорился только раз маме, после чего оно было спрятано на дне души рядом с влюбленностью, тоской по приморской жизни, верным конем и ма¬ленькими человечками. Но я просто и не сомневался, что буду писателем.
27 января 1951. Валю принимала, когда он появился на свет, Мария Гаври¬ловна Петрожицкая. Муж ее, толстовец, жил верстах в четы¬рех от Майкопа на реке Курджипсе. У него там был участок с домиком и виноградником. Дочка их, Маруся, училась в Консерватории в Москве, сын Петя, кажется, в университете, а Ваня в реальном училище.
30 января 1951. А вокруг разворачивались события первостепенной важности. Началась русско-японская война. Точнее, она к этому времени вошла и в нашу жизньжизнь детей. Мы стали следить за газетами. Собирали картинки с броненосцами. Искали книжки про Японию, к этой стране появился страстный интерес. Что это за люди, японцы? Где они живут? Как осмелились они напасть на нас? Естественно, что я не сомневался в нашей победе и удивлялся японскому безрассудству. Спра¬шивать открыто у взрослых я к этому времени уже перестал. Ответы на во¬просы, волнующие меня, получал я таким образом: навострял уши, когда речь заходила о вещах, мне интересных. К этому времени взрослые часто го¬ворили о войне. Особенно о флоте. У них даже завелась игра. Моего учителя Шапошникова Константина Карповича они прозвали за его рост и могучие плечи Броненосец "Ретвизан". Городского архитектора Смирнова Леонида Ивановича прозвали Миноносцем. И в разговорах старших о военных дейст¬виях стал я вдруг замечать оттенок непонятной мне насмешки. Над чем? Я еще не успел схватить. Беатриса Яковлевна призналась маме, что ей все все же приятно читать редкие сообщения о наших удачах. Мама резко воз¬разила ей. И я вдруг понял, что мама радуется нашим поражениям. Я ужас¬нулся. Как могла мама быть против наших? Я стал прислушиваться еще усерднее и понял, наконец, что мама да и все взрослые были против царя и гене¬ралов, а солдат всячески жалели и сочувствовали им. Это уже легче было понять.
Вернулся из Берлина папа. Он привез мне скрипку, игрушки, книгу "Том Сойер", которую, как я полагал, он купил там же. У нас стало бывать много народа. В кабинете происходили какие-то собрания, о которых мне cтporo-настрого приказано было молчать.
31 января 1951. Людей, приходящих к отцу, называли кратко, только по имени: Данило, например. Остальных не могу припомнить сейчас. Иногда у нас ночевали проезжающие куда-то незна¬комцы. Против нашего дома, над живущими в полуподвале Ларчевыми снимал квартиру отставной генерал Добротин. Жена его, сильная брюнетка, едва тронутая сединой, но со слишком румяными щеками, казалась еще не¬старой женщиной. А сам генерал мог ходить, только опираясь на две палки, резиновые наконечники которых в свою очередь мягко упирались в тротуар. Седобородый, добродушный, он не спеша шествовал по городскому саду, за¬ходил в магазины. Руки его были заняты палками, и покупки он прицеплял веревочными петельками к пуговицам пальто. Вечерами генерал сидел на крыльце в кресле и заговаривал иной раз с нами. Однажды мы, дети, пока¬зывали друг другу картинки, потом открытки. Генерал скуки ради рассматри¬вал их с нами вместе. Довольный тем, что моя коллекция богаче всех, я, чтобы поразить друзей еще больше, сбегал домой и притащил наш альбом с открытками. Среди них были и привезенные отцом из Берлина. Был там Карл Маркс, изображенный в ореоле из выходящих в Германии социал-демокра¬тических газет, были Бебель и Каутский. Наружность Маркса поразила меня, и я спросил у Валиной няньки: кто это? "Еврейский святой!" ответила нянька уверенно. И я удовлетворился этим объяснением. Повторил я его и показывая открытку детям и генералу. Но генерал поморщился и ответил: ничего подобного. Это портрет одного политического деятеля". И тут меня позвали домой. Как я удивился, когда мама с лицом огорченным и строгим напала вдруг на меня за то, что я показывал альбом генералу Добротину. Я ничего не мог понять. "Сколько раз я говорила тебе: ничего не выноси из дому!" повторяла мама, видимо, не желая вступать в более вразумитель¬ные объяснения. Влетело мне и от папы, когда он пришел домой. Он тоже ничего не объяснил толком, не желая даже приблизительно посвящать меня в свои дела. И он упирал на то, чтобы я никому, никогда не смел рассказывать, кто у нас бывает, о чем говорят и так далее. Мирная обстановка, в которой жили мы, скажем, в Ахтырях, умерла навеки. Там мы бывали у полицей¬мейстера, а тут отставной генерал стал врагом.
1 февраля 1951. Я стал осторожно расспрашивать своих друзей и выяснил, что большинство из них давно были против царя. Они тоже солдат жалели и ругали Куропаткина и генералов. ()
2 февраля 1951. Дело было на Пасху. Мама одела меня в новый, модный тогда кучерский костюм: красная шелковая рубашка, синие шаровары, заправленные в лакированные сапоги, и шапка с павлиньим пером, и я, причесанный и благостный, отправился в гости к Со¬ловьевым. Там девочки и Костя затеяли игру ходили по карнизу от окна к окну. Мои новые сапоги мешали мне играть подошва скользила, и я срывался вниз с карниза. Наташа стала издеваться надо мною, утверждая, что я трус, поэтому и падаю. Я стал отругиваться. Тогда Наташа обозвала меня бабой. Такое оскорбление показалось мне невыносимым, и я ринулся в бой. Бой шел так: обменявшись шлепками и ударами, мы вцепились друг другу в волосы и замерли неподвижно, молча. Терпели. Я попробовал потянуть сильней ио страх ощутил со всей ясностью, что Наташин скальп отде¬ляется от черепа. Это ощущение было вызвано, вероятно, прочитанной не¬давно книгой "Охотники за черепами". Я немедленно разжал пальцы, и Наташа отпустила меня. Подравшись еще немного, но не проронив ни сле¬зинки, мы разошлись, ругаясь. Еще в сороковом году мама вспоминала: "Сижу у окна и вижу: идет ворот разорван, кушак потерян, волосы взъе¬рошены... Здравствуйте, вернулся сын с пасхального визита!"
Дня три я не ходил к Соловьевым, но потом нас собрали всех прививать оспу. Мы с Наташей встретились холодно. Мы стояли, засучив рукава, и я изо всех сил пытался скрыть свой ужас. Я знал, что скальпель едва только поцарапает ко¬жу, и все же дрожал: запах эфира, разложенные на столе у Василия Федо¬ровича инструменты, предназначенные совсем для других целей, его белый халат все, все ужасало меня. И когда дело кончилось благополучно и мы сидели и ждали, пока просохнет вакцина, нам стало так весело, что ссора за¬былась, будто ее и не было.
Между аптекой Горста и летним помещением клуба зеленел пустырь, заросший бурьяном. Вниз шла лестница. Кирпичный домик краснел среди деревьев внизу. В домике этом вечерами начинала постукивать какая-то машина, выбрасывая из узенькой железной трубы клубы дыма, а иной раз колечки, как это делают курильщики. Мальчишки мне объяснили, что в домике работает водокачка, но куда она качала воду и кому принадлежала, я не знаю до сих пор.
Это место мне памятно и потому, что на пустыре выросло однажды полотняное строение, не такое высокое, как Цирк шапито, но зато более длинное, занявшее почти весь небольшой, впрочем, пустырь. Приехал зверинец со львом, медведями, дикобразом, пумой, шестиногим теленком! И вот после долгих просьб, откладываний, слез и отказов мама выбрала время, и мы отправились на представление, так как в зверинце еще и представляли, о чем сообщали развешанные по городу афиши.
Майкопские афиши в те времена, кстати, начинались одинаково: полукругом шли слова: "С разрешения", потом ровно стояло слово, набранное черным шрифтом,"гор. Майкоп" и снова мелко, полукругом, "начальства". Едва мы вошли в полотняные сени, как охватил нас острый, незнакомый запах. Кас¬сирша продавала за столом билеты. Мы вошли в зверинец. Звери или мета¬лись по клеткам или дремали. Грустно глядел теленок с двумя лишними нога¬ми, которые торчали где-то сзади. Самая просторная клет¬ка была у львицы. Ее и называли в афишах львом. Левее этой клетки по¬мешалась арена. Над ареной покачивалась трапеция. Тяжелый запах, клетки, звери, спящая львица и теленок-урод ошеломили меня. Зазвонил звонок, и зрители уселись на вделанных в землю скамейках против арены. Под ска¬мейками зеленела трава. Вышел силач с гирями. Повертелся на трапеции гимнаст, и вдруг сердце у меня сжалось. Я вздрогнул, мама, взглянув на меня, сказала: "Опять у тебя начинается малярия". Но я был здоров. Просто я влюбился опять и, как мне тогда показалось, гораздо сильнее, чем в первый раз. На арену выбежала девочка моих лет с темными распущенными воло¬сами. Глаза у нее были синие. Она танцевала и улыбалась.
3 февраля 1951. Девочка была в белом платье. Мама все время смотрела на арену так, будто собиралась высказать зверинцу и актерам всю правду. Но при виде девочки лицо мамы смягчилось. Она похлопала и похвалила ее. В заключение рослый и стройный человек с белокурой бородкой вошел в клетку львицы. Он заставил ее прыгать в обруч, балансировать на доске, а в заключение взвалил львицу к себе на плечи и обошел всю клетку Любовь заставила меня всеми правдами и неправдами искать случая еще раз проникнуть в зверинец. Но удалось мне это всего один раз. Я попал туда вместе с Соловьевыми. К удивлению моему, девочка пока¬залась мне совсем не такой, как первый раз. Точнее, в моих мечтах она была другой. Но и та, которую я увидел на арене, была прекрасна.
Вскоре после этого, идя по площади против Соловьевых, я увидел девочку в окне малень¬кого дома, где она квартировала. Очень славная, очень домашняя, смеясь куда веселее, чем в цирке, она кричала что-то по-немецки белокурому укротите¬лю, который спешил по площади к зверинцу. И он отвечал ей, так же весело смеясь. И вот опять свойственная возрасту вообще, а в частности мне, осо¬бенность. Да, я старался попасть на представление в зверинец, но мне и в голову не приходило пытаться заговорить с девочкой, попробовать позна¬комиться с ней, пройти лишний раз мимо ее дома. Встречая ее, я замирал от счастья, но не искал с ней встреч. Сейчас, углубившись в те дни, я не уверен, что "правдами и неправдами" искал случая проникнуть в цирк. Но зато, когда зверинец уехал, я каждый день ходил на пустырь, где остались столь явственные следы парусинового здания. Вот здесь были скамейки. Вот круг арены. Вот четырехугольник львиной клет¬ки. Уехала маленькая немочка в белом платье с распущенными темными во¬лосами, и я даже имени ее не узнал. Ее я любил долго. Два года.
4 февраля 1951. Я узнал от мамы, что приехал синематограф, будут показывать картины, на ко¬торых все движется, как живое. И вот это свершилось. Занавес с Пушкиным и каплями, крупными, как виноград, был поднят. Вместо него висело туго натянутое белое полотно, политое водой. Вот на нем появился светящийся прямоугольник, неведомо откуда взявшийся. В те дни проекционная камера помещалась по ту сторону экрана. Затем он сменился названием картины, написанным не по-русски. Заиграл оркестр, и начались чудеса. Сначала мы увидели приключения неудачника, который сшибал лестницы маляров и падал в ямы с известью. Потом драмуигрок ограбил кого-то, и его гильотинировали на наших глазах. И в заключение нам показали индейцев в диких прериях. Они похитили дочку фермера, но погоня их настигла, и девочка была спасена. Кони скакали по прериям, и высокая трава качалась долго после того, как всадники уже скрылись, это поразило меня. Правда, чистая правда, картины были живые. Так я полюбил кино и долго считал, что настоящее его имя синематограф.
5 февраля 1951. Вот так и шли дни за днями, полные горестей и радостей, и приблизилась весна 1905 года. Я пошел держать экзамен в реальное училище. Оно, училище, готовилось уже к пере¬езду в новое красивое двухэтажное здание (ныне – СШ№5 – примечание Т.Степановой), которое в последний раз видел я три дня назад во сне. Сколько моих снов внезапно из разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок с лишним лет чувствую себя, как дома, очутившись во сне на уроке или на скамейке в зале.
И вот пришел роковой день. Старое реальное училище помещалось в белом просторном одноэтажном доме во дворе. Деревья уже зеленели. Реалисты разных классов толкались во дворе, но не бегали и не играли, не приставали к нам, не попрекали, что мы в штанах до колен и в длинных чулках, у старших в этот день тоже были экзамены. На мой взгляд, они были почти взрослыми людьми. Я сказал одному из друзей, когда мы были уже в третьем классе: "Помнишь, когда мы учились в приготовительном, какие большие были тре¬тьеклассники? Не то что мы сейчас". И он признался, что и сам думал об этом. Нас посадили за парты и дали задачи: сидящим направоодни, сидящим на¬леводругие. При этом мы их решали не в тетрадках, а на листках с печатью.
6 февраля 1951. Повторяю еще раз если воображение у меня развилось не по возрасту, если я склонен был к мистическим пережи¬ваниям, если я страдал больше своих ровесников, то и был глупее их, не умел сосредоточиться и подумать над самой ничтожной задач¬кой. И поэтому на экзамене задачу я не доделал. То есть не стал решать послед¬ний вопрос. Не отнял прибыль от общей выручки купца и не узнал, сколько было заплачено за сукно. Поэтому ответ у всех был девяносто, а у меня сто. Лисгы нам раздавал и вел экзамен красивый мрачный грузин Чкония. Узнав, что ответ у меня неверный, я мгновенно упал духом до слабости и замирания внизу живота. До сих пор я не сомневался, что выдержу экзамен. Почему? Да потому что провалиться было бы уж слишком страшно. И вот этот ужас вдруг встал передо мной. Мама ушла домой. Я оставался один, без поддержки и помощи. И я решился, несмотря на свой страх перед Чконией, подойти к нему, когда он в учительской фуражке с кокардой и белым полот¬няным верхом шел домой. Я спросил у него, сколько мне поставили. Он буркнул неразборчиво что-то вроде: "Четыре". И я разом утешился. Я готов был поверить во что угодно, только бы не стоять лицом к лицу со страшной действительностью. Я и до сих пор не знаю, правильно ли я расслышал Чконию. Все остальные экзамены прошли очень хорошо. Испугался я только, когда после экзаменов мне сказали, что я "зачислен кандидатом". Но меня утешили тем, что и всех остальных только зачислили в кандидаты, потому что будут еще осенние испытания. После них состоится заседание педагогичес¬кого совета и всех нас примут в приготовительный класс.
8 февраля 1951. Расскажу еще о 1904 и 1905 годах до училища, о своих играх. После Одессы я очень полюбил террасы с периламина них так удобно было играть в па¬роход. У нас не было такой террасы. Я видел ее в доме Ка¬пустина, когда бывал в саду у Водарского, и очень завидовал живущим там. Но я обожал деревья. Влезть на дерево и сидеть в ветвях, как в засаде, это было настоящее счастье. Я влезал на грушу, растущую прямо против окон нашей спальни, и выл диким голосом, изображая сам не знаю что. Бабушка Лянгерт спросила у меня однажды: "Кто это воет у вас по утрам?"и, узнав что я, укоризненно покачала головой, не смея делать открыто замечания чу¬жому ребенку. Игру эту прекратил наш домовладелец. Увидев, что я сижу на груше, он так накричал на меня, что мама обиделась Но когда я забирался на дерево и прятался в листья или вытаптывал в густой траве логово (я так его и называл тогда) и скрывался в нем, то испытывал подобие счастья. Вишни, под которыми обедали мы летом, разрослись в высокие и развесистые деревья. Ветви одной из вишен тянулись над крышей сарая. Пробраться по крыше и залечь под этими ветками тоже было счастьем. Но это удавалось редко. Железная крыша громыхала под ногами, и мама приказывала мне сию же минуту сойти вниз.
В плохую погоду я играл с деревянными кирпичиками. Я нарисовал им лица. Одно из них получилось веселым, и этот кирпичик назывался "дядя Яша". Я строил под столиком большого зеркала, стоящего в зале, сады и леса. Наломав веток с кустов, я втыкал их в комки глины, отчего ветки стояли и не падали под черным столиком.
10 февраля 1951. Люди, сделанные из деревянных кирпичиков, гуляли в этом лесу, и мне хотелось быть на их месте. Играл я, конечно, и со своими сверстниками, но только в те игры, которые не требовали ловкости. У меня не было музыкального слуха, что окончательно установил отец, заставив петь под скрипку. У меня был ужасный почерк. Я худо рисовал. Я не мог играть в лапту, ударить по мячу палкой мне никогда не удавалось. Я не мог играть в чижика. Зато в игры без правил, которые выдумывались тут же, в разбойников, в японскую войну, в моряков играл я наравне со всеми.
Теперь пришло время рассказать о Шапо¬валовых. Я часто встречал на улице брюнета лет тридцати пяти, плотного, небольшого, с бодро откинутой назад головой, с широким лицом, таким же ртом, густыми волосами, зачесанными назад. Я знал, что это инже¬нер-химик Яков Власьевич Шаповалов, у которого вместе с братом Арамом собственный поташный завод. Они были армяне, но Яков Власьевич женился на немке.
11 февраля 1951. У него были дети, которых я встречал иногда на улице. Одевали Шаповаловы своих детей чистенько, даже нарядно, на мой взгляд. Их дети никогда не бегали по улице одни, а гуляли с мамой. Говорили они по-немецки. Имена они носили странные. Мальчика моих лет звали Путя. Девочку помоложе Бабуая. А младшую, лет четы¬рех, Пупутя. Их настоящих имен я не запомнил. Жили Шаповаловы в большом доме, недалеко от нас. В доме Бударного. И Путя казался мне маль¬чиком необыкновенно богатым и счастливым: у него был собственный ос¬лик, которому Яков Власьевич дал имя Чемберлен. При встрече Яков Влась¬евич часто звал меня в гости. И вот я в один прекрасный день отправился к Шаповаловым. Подойдя к их дому, я попытался заглянуть через забор. Нако¬нец, после многих прыжков, мне удалось увидеть двор с гигантскими шагами, с беседкой, с бурьяном и зелеными кустами совсем безлюдный. За окон¬ными занавескамия тоже никого не увидел. Позвонить я не решился и сел на ступеньках крыльца, ожидая, не появится ли живая душа. И вот через некоторое время к дому подъехал на извозчике сам Яков Власьевич. "Что же ты сидишь тут пойдем!" сказал он мне. И я вошел с ним в чистый-чис¬тый, чинный и зажиточный шаповаловский и немецкий мир. Мы поиграли немного с Путей. Из его сокровищ потрясла меня больше всего железная до¬рога. Паровоз с настоящей топкой, темно-зеленый, с красными колесами, стройный и легкий на вид и тяжелый, как утюг, был не в порядке. Что-то слу¬чилось с котлом, и его нельзя было затопить и пустить по рельсам. Но он и без того казался прекрасным, А еще чудеснее были рельсы. В разобранном виде они наполняли большой картонный ящик. Их можно было прокладывать через весь огромный шаповаловский двор, а закругления позволяли их пово¬рачивать в требуемом направлении. Затем Путя взнуздал и вывел из конюшни смирного Чемберлена и ушел на застекленную террасу заниматься, а я по¬ехал по двору верхом. Я все ездил и ездил до одурения, все не мог расстаться с добрым ослом. Но вот у него лопнуло терпение. Он наклонил шею и лягнул обеими ногами. Я мягко съехал на траву, а ослик убежал в конюшню. ()
12 февраля 1951. У нас никогда не было налаженного удобного быта, мама не умела, да, вероятно, и не хотела его наладить. Мебель у нас сто¬яла дешевая. На стенах висели открытки (помню Руфь с коло¬сьями). Стол в столовой был накрыт клеенкой. Библиотеки не накопилось, в кабинете стоял книжный шкаф с папиными медицинскими книжками. Туда прибавился со временем энциклопедический словарь издательства "Просве¬щение" и Гельмольт, "История человечества", в том же издании, приоб¬ретенные, кажется, по подписке. У старших, которые попали в Майкоп поневоле, не было, видимо, ощущения, что жизнь уже определилась окончательно. Им все казалось, что живут они тут пока. Отчасти этим объясняется неустроенность нашего дома. Но кроме того слой интеллигенции, к которому принадлежали мы, считал как бы зазорным жить удобно. У Соловьевых жизнь шла налаженнее, хозяйственнее, уютнее, но и у них она была подчеркнуто проста и непарадна. Перелистывая недавно "Ниву" за тринадцатый год, увидел я фотографии, помещенные к юбилею Короленко. И сразу почувствовал, узнал знакомую обстановку. Клеенка на обеденном столе, простые тарелки, графин с водой, с общим для всех стаканом, гнутые венские стулья. А ведь Короленко был к этому времени зажиточным человеком. Но таков уж закон неписаный, почти что монашеский устав. Жить удобно, с комфортом позволяли себе почему-то одни адвокаты. И папа однажды сказал: "Раздражает меня Шаповалов. Везде он умеет устроиться уж слишком удобно. В поезде я с ним ехал: у него и ночные туфли, и халат черт знает, что такое!"
Да, шаповаловский дом был совсем не похож на наш. Помню, что я с завистью смотрел на Путину библиотеку. У него был целый шкафчик книг, но, увы,все почти немецких. Комнаты у Шаповаловых выглядели нарядно: ковры, картины, мягкая мебель. Помню, как удивил меня стол, накрытый в беседке к завтраку: рюмки для яиц, салфетки в серебряных кольцах, кофейник со спиртовкой, молоко в молочнике, а не в глиняных кувшинах и не в кастрюльках, белоснежная скатерть.
У Шаповаловых я научился кататься на гигантских шагах, забыв решительное запрещение мамы. Она при виде столба, веревок и бегающих вокруг и взлетающих высоко детей отворачивалась и рассказывала с ужасом о девушке, которая некогда разбила голову о столб. Но Путя доказал мне, что это возможно только при укоро¬ченной веревке, чего у них не было. Особенно охотно играли мы в высокой траве за беседкой в углу огромного двора. Здесь мы вытаптывали логово, в котором прятали оружие и скрывались сами.
С Шаповаловыми связано одно драгоценное воспоминание поездка на восемнадцатую версту. Эту по¬ездку предприняли по поводу дня рождения кого-то из детей. Когда Путя по моей просьбе спросил родителей, нельзя ли и мне поехать, они несколько смутились. Поездка должна была состояться на почтовых, а повозка едва могла вместить большую шаповаловскую семью. Тем не менее вечером к нам явился Путя, сопровождаемый горничной, и сказал, чтобы завтра я пришел к ним в пять часов. Шаповаловы решили взять меня с собою. В пять часов утра я стоял уже у знакомой калитки. "А все уже уехали!" сказала кухарка, отодвигая щеколду, во не пуская меня во двор. У меня упало сердце. "Чего врешь! остановил ее дворник. Иди, мальчик, иди, они только что встали". "Где же он уместится на тачанке?" спросила кухарка с сердцем. "А это не твоя забота! ответил дворник. Иди мальчик, иди". Я вошел нерешительно во двор, который выглядел необычно, по-утреннему, у терра¬сы встретил меня Путя. С Путей мы побрели по траве, и башмаки наши сразу стали влажными от росы. Я спросил, почему не пускала меня во двор кухарка. "А потому что она дура!" ответил Путя спокойно.
14 февраля 1951. Вот мы проехали мимо городского сада (направо), дома Чибичевых (налево), Пушкинского дома (направо), свер¬нули у нового реального училища, с которого леса уже были сняты, и поехали через огромный пустырь, ограниченный впереди домами Управления шос¬сейной дистанцией. Миновав эти дома, мы у красных больничных зданий выехали на шоссе. Оно тотчас же устремилось круто вниз и вывело нас к знакомому красному мосту через Белую. И улицы, и городской сад, и пус¬тырь все выглядело по-новому, по-утреннему, а Белая вся дымилась, и треугольный волнорез, стоящий у среднего быка посреди реки, почти скрывался в тумане. У моста кучер сдержал коней на столбе была прибита доска с надписью "Езда шагом". Уличные мальчишки тщательно переделали букву "г" в "Р", чтобы получилось "Езда шаром". Проехав мост шагом и поднявшись из промытой речкой лощины, мы весело понеслись по ровному шоссе. Холмы, покрытые лесом, тянулись слева совсем близко от шоссе, а Бе¬лая скоро догнала нас и побежала глубоко под кручей внизу справа. Направо же промелькнуло невысокое кирпичное здание с вывеской над воротами: "Фабрика венской мебели".
Вот внизу у воды с высоких своих козел разглядел я мельницу Завершинского, и река ушла, потянулись луга. Вот и третья вер¬ста, куда так часто ездили мы. Лесник, недавно, очевидно, проснувшийся, от¬крывает ставни. Вот мост через желтый, мутный Курджнпс. Налево виднеется за деревьями крыша дома Петрожицких. За Курджипсом шоссе пошло то подолгу вверх, то подолгу вниз, и густой высокий лес обступил его со всех сторон. Дыхание леса, грибное, а иногда медовое, пробивалось через столь обожаемый мной запах кожи и лошадей. Папа с нами всегда был мрачен, даже в дни рождений, а Яков Власьевич ужасно смешил своих, и я хохотал; даже кучер смеялся.
15 февраля 1951. Часов около восьми последний долгий подъем закончился у почтовой станции на восемнадцатой версте. Лес возвы¬шался над крышей почтовой станции, над телеграфными столбами, идущими вдоль шоссе. Из тачанки выгрузили корзину, большой ковер. Расположились мы на полянке в лесу. Путя, бледный, изящный, черно¬глазый пошел со мною по лесу.
В ушах звенело от тишины. Высокие стволы вздымались из травы прямо, прямо вверх, без сучьев, без наростов, ровно-ровно до самых крон. И сколько их было! Стволы, стволы, стволы. Я узнал имя этих деревьев: чинары. Мы не видели еще такого леса. И мы вполголоса похвалили его, сказали, что тут очень красиво. Говорили мы тихо, потому что того требовала тишина вокруг и из почтения к лесу. Пока на поляне рас¬стилали ковер, ставили самовар, мы вышли на шоссе, поднялись к роднику, к каменной колоде, поросшей внутри зеленым мхом, где поили лошадей. И тут я, чувствуя, что совершаю преступление, напился сырой воды. На поляну мы вернулись, когда завтрак был уже готов. Это был веселый завтрак Яков Власьевич всех смешил, да мы и рады были смеяться. Из лесу вышла огромная свинья и подошла смело к самому ковру. Мы засмеялись. Яков Власьевич дал ей корочку, и свинья полезла на самый ковер. Путя ударил свинью по заду своей соломенной шляпой, держа ее за резинку, и еще, пока свинья не отступила в лес. Мы падали от смеха. Особенно когда Яков Власьевич сказал на что-то намекающим голосом: "Погнали свинью шляпой по шляпе". Домой мы отправились, когда уже начинало темнеть. Лицо горело. Голова чуть кружилась, свежий воздух опьянил нас.
16 февраля 1951. Мы снова уместились каким-то чудом вшестером на почтовой тачанке, взглянули на домик шоссейного сторожа и на почтовую станцию под деревьями, и сытые кони помчали нас в Майкоп. И когда совсем стемнело, в лесу и над дорогой заплясали белые огоньки. В Майкопе светлячки летали, а не ползали по кустам и траве, как те, с которыми я встречался в других краях. И вот кончился этот день, но и не кончился, пока я жив.
Устраивали мы кукольный театр, в котором ставили пьесу "Приклю¬чения Шерлока Холмса"
17 февраля 1951. Из-за угла с грохотом вылетела первая бочка пожарной части. Мама закричала: «Пожар»Пожарный насос уже работал вовсю. Качали пожарные и доброволь¬ны из толпы. Примчался пристав на беговых дрожках. Сытые пожарные кони мчали бочки на пожар и обратно к Белой, до того лихо заворачивая на скаку, что поднимались над землей колеса. Трещал огонь, визжали женщины, стучал насос, а мы метались по всей площади в ужасе и восторге, слушая и повторяя, что при таком ветре весь город может сгореть. Но вот пламя стало ниже, а дым гуще. Сильнее запахло гарью. Сгорела летняя кухня бедного еврейского семейства и сарай их соседей, в котором было сложено сено. Раз¬говоры о пожаре не затихали несколько дней, и мы на площади, забыв япон¬цев, играли в пожар. Особенно долго вспоминал пожар я. Наконец-то проис¬шествие, настоящее происшествие, о котором, конечно, уж напечатали бы в газете, издавайся она в Майкопе.
22 февраля 1951. В Майкоп я приехал несколько изнеженным, но здоровым мальчиком. И тут ко мне привязалась малярия, последний припадок которой я пережил в 1929 году, то есть через двад¬цать семь лет после первого. Во время войны, когда мы уже уехали из Май¬копа, там появился странный человекновый ветеринарный врач. Я видел его в один из своих приездов в город. Это был тяжелый, большой мужчина с узким, высоким лбом, большими щеками, губастый и суровый. Он привился у Соловьевых, которых поразил несвойственными нашему кругу разговорами.
Он поразил их умением гадать по руке. Верой в дьявола. Он утверждал, что Майкоп несчастный город, в нем водят¬ся "лярвы", которые "выедают душу человека, взамен на¬полняя ее тоской". Его считали занятным чудаком, но слушать его любили, как любят слушать сказки. Он же сам, как представляется мне теперь, когда вспоминаю его суровое лицо, верил в то, что говорил. Вспомнил я о нем, упомянув о малярии. Действительно, как лярва, вцепилась в меня эта болезнь и боюсь, отняла много сил. Сама ли малярия виновна в этом или пуды хины, которые я принял за эти двадцать семь лет, трудно сказать. Но припадки вялости, безразличия ко всему, такой лени, когда трудно пуговицу застегнуть или причесаться, стали нападать на меня очень рано. В детстве. Борис Житков, тоже много лет болевший малярией, сказал однажды: "Если я просыпаюсь и думаю, какое вчера совершил преступление, то это значит, что к вечеру у меня будет припадок малярии". Эта тревога, угнетающая, принижающая, мне хорошо знакома. Болели в Майкопе малярией все или почти все. Я помню, как жаловались мои сверстники на боль под ребрами с левой стороны, как только побегаешь. Болела увеличенная селезенка. Но, видимо, родившиеся в Майкопе успешно справлялись с лихорадкой. Я стал слабеть. Однажды Соловьевы пошли на третью версту пешком, и мама отпустила меня с ними. Едва успели мы перейти Белую, как я почувствовал, что не могу шагать так быстро, как остальные. Ноги подгибались. Я взмо¬лился, и Наташа подняла меня на смех. Я сам презирал свою слабость и удивлялся ей, но поделать ничего не мог. Меня поджидали сначала, а потом махнули рукой и пошли вперед, а я, видя далеко-далеко впереди белые платья девочек и синий костюм их шепелявой учительницы, предавался отчаянию. Но вот наконец и я одолел две с половиной версты и приплелся к домику лес¬ничего. Мама и Валя уже были здесь приехали на линейке. Сырой воды мне поэтому выпить не удалось, и я, лежа под деревом, мучался и представлял себе чайник с холодной кипяченой водой, стоящий в коридоре на подоконнике у нас дома.
24 февраля 1951. Когда Соловьевы через некоторое время собрались опять на третью версту, я было отказался, но Василий Федорович мягко и решитель¬но заявил, что сам пойдет со мною и я дойду легко. К моей радости, так оно и вышло. Отправились в путь мы вдвоем, когда Василий Федорович осво¬бодился от утреннего приема больных. Серьезный, но никак не строгий, он спокойно и внимательно смотрел вперед через пенсне, откинув голову назад, и все помалкивал, но мне с ним было не скучно. На вопросы мои он отвечал подробно и добросовестно, отчего я проникался самоуважением.
Как я го¬ворил уже, слова "за Белую" имели такой же точный смысл, как, скажем, "за границу". Но Василии Федорович почему-то никогда не говорил "идем за Белую", а всегда "идем в лес". И в самом деле, перейдя реку, пошли мы на третью версту не по шоссе, а поднялись на холмы (никогда мы их так не называли!) поднялись на горы и по дубовому лесу, по ореховым зарослям пошли в тени и в прохладе по незнакомой мне дорожке. Когда мы спускались в неглубокую лощину, я сказал Василию Федоровичу, что было бы хорошо, если бы дорога всегда шла под гору. Но Василий Федорович спокойно и доб¬росовестно объяснил, что долгий спуск так же утомил бы в конце концов, как и подъем, напрягались бы излишне не те мускулы, которые к этому при¬вычны. Меньше всего утомляет ходока ровная дорога. И я согласился с ним. Так, беседуя, мы вышли совершенно для меня неожиданно к домику лесника со стороны новой с горы, а не с шоссе, отчего и весь дом, и поляна у дома показались мне новыми.
Я всем рассказал, как мы хорошо шли и как я не устал, но тем не менее я очень, очень долго считался плохим ходоком. Только в 1913 году, когда мы отправились с Соловьевыми и Соколовыми в горы, все, и я в том числе, с крайним удивлением увидели, что хожу я не хуже других и здоров и силен, как все.
Итак, к поступлению в школу, то есть к девяти годам, я был слаб, неловок, часто хворал, но при этом весел, общителен, ненавидел одиночество, искал друзей. Но ни одному другу не выдавал я свои тайные мечты, не жаловался на тайные мучения. Так я и бегал, и дрался, и мирился, и играл, и читал с невидимым грузом за плечами. И никто не подозревал об этом. И мама все чаще говорила в моем присутствии, что все матери, пока их дети малы, считают их какими-то особенными, когда дети вырастают, то матери разочаровываются. И я беспрекословно соглашался с ней, считал себя ничем, охраняя идиотскую, несокрушимую уверенность, что из меня непременно выйдет толк, что я буду писателем. Как я соединял и примирял два этих противоположных убеждения? А никак. Я говорил уже где-то, что если я научился чувствовать и воображать, то думать и рассуждать совсем не научился. Было ли что-нибудь отличное от других в том, что я носил за плечами этот невидимый груз? Не знаю. Возможно, что все переживают в детстве то же самое, но забывают это впоследствии, после окончательного изгнания из рая. Во всяком случае, повторяю, ни признака таланта литературного я не проявлял. Двух нот не мог спеть правильно. Был ничуть не умнее своих сверстников. Безобразно рисовал. Все болел. Было отчего маме огорчаться.
26 февраля 1951. Таким я был, к великому огорчению своих родителей. Отец, происходивший из семьи, несомненно, даровитой, со здравой, лишенной всяких усложнений и мучений склонностью к блеску и успеху, огорчался особенно. Он, как я уже говорил, пел приятным и сильным баритоном, играл на скрипке, декламировал и участвовал в любительских спектаклях. А я был только трудным мальчиком. Однажды, оскорбленный, я вскочил с кровати, выбежал во двор и, подумав немножко, решил бежать из дому раз и навсегда.()
27 февраля 1951. Я отправился по улице прямо к Белой. Я заметил, что в при¬брежном леске стоит за плетнем хатка не то рыбака, не то лесника, с огородом и садиком. К леснику я и решил наняться в работники. Благодаря легкому характеру моему, чувство обиды сменилось скоро блаженным ощущением безграничной свободы. Я шел и напевал вполголоса самые непристойные, самые запрещенные слова, известные мне. У обрыва над рекой я остановился. Хатка лесника оказалась вовсе не такой приветливой, как в моем представле¬нии. Это прежде всего был чужой дом. Незнакомый человек в черном картузе стоял у калитки. Мне предстояло с ним заговорить, что само по себе уже было страшно, да еще проситься к нему на работу. Все, что было так просто в мечтах, выглядело ужасно сложным и враждебным наяву. И вот я, побыв бунтарем, беглецом, беспризорником всего минут двадцать, поплелся уныло обратно. На полпути я встретил маму, которая, заметив, что я пошел к реке, встревожилась и отправилась на поиски. Она спросила, куда я ходил. Вместо ответа я расплакался. Мама больше ни о чем не спрашивала, так, молча, мы и вернулись домой. На другой день за столом под вишнями произошло объяснение. Мама сказала, что я, может быть, думаю, что родители меня не любят. Это напрасно. Они потому и кричат, и сердятся, что болеют душою за детей и огорчаются, когда они плохо ведут себя.
Затем мама прибавила, что выиграла рубль, когда они играли у Алексея Федоровича в карты, и хотела еще вчера подарить его мне на игрушки. Но я так ужасно вел себя, что она раз¬думала. Однако я, видимо, исправился. И тут мама достала из сумочки желтую бумажку, протянула ее мне и сказала, чтобы я пошел в игрушечный магазин Калмыкова и купил бы там, что захочу. Я обрадовался ужасно. Ни¬когда мне не давали столько денег!
27 февраля 1951. Я любил читать, к игрушкам относился скорее равнодушно, а все же игрушечный магазин Калмыкова был для меня куда привлекательнее, чем книжный Мареева. Я как-то не понимал, что книжку можно купить, вероятно, потому, что наш единствен¬ный книжный шкаф не наводил меня на эти мысли. Две книги "Капитан Гатгерас" и "Рыжик" мне подарили. Подарили мне и тоненькую книжку Давид Копперфильд". Это было сокращенное издание, в книжечке история мальчика заканчивалась его появлением у бабушки и изгнанием Мердстонов. Только через много лет я был приятно поражен, узнав, что прочел только начало романа. Итак, за этими тремя исключениями, собственных книжек у меня не было, а покупать их я не догадывался. Но игрушки покупал с наслаж¬дением. Чаще всего это были мячи твердые черные или белые, помягче; стоили они десять-пятнадцать копеек. Еще дешевле были набитые опилками бумажные шарики на резинке, впоследствии, в Ленинграде уже, встречен¬ные мною под именем "московский расстегай, подкидывай, кидай". Но впервые в жизни шел я в магазин Калмыкова, имея целый рубль. За при¬лавком обычно стояли хозяин, высокий, невеселый, и хозяйка, полная, курносая и надменная. Впрочем, с покупателями она была снисходительно вежлива. Я посоветовался с хозяином и выбрал великолепную игрушку: боль¬шой белый лук с тетивой, похожей на скрипичную басовую струну, и с дере¬вянным колчаном, в котором, как в футляре, покоились оперенные стрелы. Нет, мама, конечно, и в самом деле меня любила. Возвращаясь с подарком домой, я вспомнил, как недавно болел ангиной. Уходя в магазин, мама обещала купить мне какую-нибудь игрушку. И забыла. Я расплакался. "Я сейчас схожу, схожу куплю!" сказала мама. Я заплакал еще сильнее, тро¬нутый ее добротой, но не нашел в себе силы сказать ей: "Не ходи!" И мама ушла, хотя лил дождик, и купила мне заводную мышку. И все мы дружно сме¬ялись, глядя, как наша кошка гоняется за ней, как за живой. Нет, конечно, мама любила меня, заботилась обо мне, жалела.
1 марта 1951. Вскоре после этого надел я впервые в жизни длинные темно-серые брюки и того же цвета форменную рубашку, и мне купили фуражку с гербом и сшили форменное пальто. Мне все казалось, что я ношу эту одежду, столь желанную, без всяких на то прав. Ведь я был только кандидатом в ученики приготовительного класса. Но вот список принятых повесили возле канцелярии училища, и мы с мамой от¬правились в магазин Мареева покупать учебники. В магазине было полно. Каждый приказчик знал, какие учебники нужны данному классу. Мне купили и учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и, чтобы носить все это в училище, ранец. Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной веши, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину.
И вот я пошел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь, окончательно прощаясь с детством. Встретил нас хмурый и недружелюбный Чкония. В первый день не произошло ничего памятного. Только один случай я и запомнил: в класс вошел наш директор Василий Соло¬монович Истаманов, которого мы все боялись и уважали. Случилось это на перемене. Мы шумели, но едва директор, крупный, спокойный, серьезный, появился в дверях, как в классе воцарилась тишина. Левка Сыпченко, стояв¬ший у самой двери и оказавшийся внезапно в неожиданной близости к Ва¬силию Соломоновичу, растерянно улыбнулся и протянул директору руку. И Василий Соломонович усмехнулся. Он пожал протянутую руку и объяснил ласково, но внушительно, так, чтобы слышал весь класс, что младшим не положено протягивать руку первыми.
4 марта 1951.
За Пушкинским домом помещалось техническое училище (корпус МГТУ (Ул. Пушкина 157 – прим. Т.Степановой). Без четверти восемь гудок, длин¬ный-длинный, раздавался над его мастерскими, будил техников. Обычно к этому времени я уже не спал, но еще не вставал. Этот гудок давал знать и мне, что до начала занятий у нас в реальном осталось сорок пять минут. И вот с криком и спорами, ссорясь с мамой, трехлетним Валей, нянькой, я подни¬мался. Завтрак был чистым мучением. Мама в стакан с какао выпускала мне сырой желток, растерев его старательно с сахаром. Непременно туда же попа¬дали частицы белка, плавали сверху, стекловидные, отвратительные. Запах сыро¬го яйца угадывался от одного взгляда на это пойло. Потом я съедал котлету, булку с маслом. Сверх всего этого мама клала в ранец бутылку молока, несмотря на все мои протесты и даже слезы, требуя, чтобы я выпил его на большой перемене. Тем временем раздавался второй гудок технического училища, гораздо более короткий. Пятнадцать минут до начала. Надо спешить. Я наде¬вал на спину ранец и выходил. Деревья уже облетели. Бурьян уже пожелтел. Улицы превратились в грязевые реки. В лужах плавали гуси. Я шел через площадь, что против Соловьевых, мимо дома Авшаровых, мимо городского сада.
5 марта 1951.В реальном училище. Появление на обшей молитве в зале было не обязательно, точнее, никем не контролировалось. Скоро общая молитва и вовсе отменилась. Читал дежурный молитву перед учением, которую я запомнил на всю жизнь, а в конце занятий "молитву после учения", столь же памятную. Чкония, красивый, но хмурый, никогда не улыбавшийся, вел класс строго и недружелюбно. Сидели мы у него тихо, но замечания так и сыпались на наши головы. Не жалел он и двоек. Это было нечто вроде обряда получивший двойку падал головой на парту, на согну¬тую руку и плакал горько, на что Чкония не обращал ни малейшего внимания. Вечно у него кто-нибудь стоял в углу. Лучшим учеником в классе был Ваня Морозов из станицы Даховской, большеголовый, нескладный, коренастый, очень сильный. Во время молитвы он широко крестился и кланялся поясным поклоном. Соседи его скоро заметили, что крестится он двуперстным знаме¬нием, и мы поняли, что он старовер. Он и сам этого не скрывал. Впрочем, никакого значения этому обстоятельству мы не придавали. В классе Мо¬розова уважали и любили за ум, честность и силу.
Столь же уважаем был Волобуев - некрасивый, сутулый, с неровным цветом лица и все о чем-то думающий. У отца его была недалеко за городом арендована земля, кажется, огороды и сад? Забыл. Он учился тоже на всех пятерках.
Из первых был и Мен¬дель Грузд из огромной еврейской семьи. Бабушка Грузд кормила, примерно в это время, и сына и внука, так как у невестки не хватало молока. Там дяди были моложе на несколько лет, чем племянники, что нам очень нравилось. Рядом со мной сидел бледный блондин по фамилии Поляков, который скоро не то отстал от класса, не то уехал, я его вспомнил только сейчас. На первой парте помещался маленький Мирон Камрас, с которым я скоро подружился. Так и вижу то его стриженый затылок, то курносый профиль, когда он погля¬дывал на учителя, стол которого стоял вправо от него.
Там же сидел Левка Сыпченко казак, не помню, какой станицы. Курдюмов был сыном священника. На первой парте сидел и хрупкий Костюковский, похожий на младенца, большело¬бый, с легким тельцем, с кожей тонкой и белой. Когда он смеяся, на лбу проступала синяя жилка. Летом 1906 года отец его, торговец, купил сыну велосипед. Костюковский, покатавшись и разгорячившись, лег под прилавок в тень отдохнуть, уснул и простыл, и заболел воспалением легкого, и умер. Это был первый сверстник, о смерти которого я услышал с ужасом и жадным вниманием. Помню еще Сербина черного, конопатого.
Кроме Камраса, ни одного приятеля не дала мне школа. Но ужаснула и ошеломила непристойностью разговоров и грубостью обращения. У нас был на редкость хороший директор и очень сильный педагогический состав. Но масса школьников, в основном приезжих из станиц, была трудноукротима и малоподатлива. Здесь драки не кончались вничью, как на площади у нас. Здесь дерущихся немедленно окружала толпа. По незыблемой традиции зри¬тели начинали петь, отбивая такт ладонями, цирковой галоп, мотив которого звучит сейчас в моей памяти, и смешит, и наводит тоску. И под этот мотив бойцы сражались беспощадно, без всяких правил, иногда и царапаясь и кусаясь, пока Петр Матвеевич Миргородский или Михаил Осипович Чехочидзе, помощники классного наставника, или попросту надзиратели, не появлялись, привлеченные звуками знакомого галопа.
8 марта 1951.Несколько сражений убедили меня, что я чуть ли не самый слабый в классе. Мой легкий и веселый нрав спас меня от того, чтобы стать забитым и озлобленным мальчиком. Зато другое свойство школьной толпы действовало неотразимо. Воображение мое подвергалось столь мощным и завлекательным влияниям, что спасительный страх все реже и реже охватывал меня. Но я продолжал твердо верить, что лишь отбросы человечества позволяют себе предаваться подобным занятиям. И все же домашние влияния были сильней. Я оставался правдивым и послушным.
Сразу после еды садиться за уроки считалось вредным. И вот я играл во дворе, пока не начинал звонить унылый колокол армянской церкви. Она еще не была достроена. Колокола ее, времен¬ные, помешались под навесом маленькой, невысокой деревянной часовни во дворе. Колокол звонил заунывно, тревожил мою совесть, напоминая о неотвратимых обязанностях ученика реального училища. Но я все отклады¬вал да откладывал свое возвращение домой, пока мощный, низкий мамин голос не раздавался над моей головой: "Женя! Уроки учить!" И я усаживался чаще всего в зале и принимался за уроки.
9 марта 1951.Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание выучить наизусть алфавит я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не произвел на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механичес¬ки и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи.
Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чкония, могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения, связанные с враждебным школьным миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников, словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. Само собой, что это я теперь облекаю в слова, довольно, впрочем, ясное чувство тех дней. Но так или иначе, русский язык я заканчи¬вал самостоятельно.
Но вот наступала очередь арифметики. Я открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий и принимался ее решать наугад. И начинались беды. Ох! Рубли и копейки не делятся на число аршин проданного сукна, хотя я даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Темнело. Передо мной на столе появлялась свеча, которая еще дальше уводила меня от арифметики. Я раскалял перо и вонзал в белый стеариновый столбик, и он шипел и трещал. Я проделывал каналы для стока стеарина от фи¬тиля до низа подсвечника. Словом, в столовой уже звенели посудой, накры¬вали к ужину, а задача еще не была решена. А мне предстояло еще учить закон божий! "Женя, ужинать!" звала мама.
И я появлялся за столом до того мрачный и виноватый, что мама сразу догадывалась, в чем дело. Хорошо, если она могла решить задачу самостоятельно, но, увы, это случалось не так часто. К математике она была так же мало склонна, как я. Обычно дело кончалось тем, что за помощью мы обращались к отцу. Не проходило и пяти минут, как я переставал понимать и то немногое, что понимал до сих пор. Моя тупость приводила вспыльчивого моего папу в состояние полного бе¬шенства. Он исступленно выкрикивал несложные истины, с помощью кото¬рых решалась моя задача. И я бы понял их, вероятно, говори он тихо и спо¬койно. После долгих мучений и слез мой ответ сходился, наконец, с ответом учебника, и я отдыхал душою, принимаясь за закон божий.
Батюшка, отец Александр, с небольшой рыжеватой бородкой и редеющими волосами, высокий, светлоглазый, худощавый человек лет тридцати, был очень любим учениками и на хорошем счету у взрослых. Мы знали, что, кончив семи¬нарию, он пошел на юридический факультет. Ранняя женитьба заставила его университет бросить и постричься [так у Е. Ш.Ред] в священники. Большая его семья все росла и росла с каждым годом. Жилось батюшке, вероятно, нелегко, но он был всегда ровен, часто шутил с нами, любил ходить на охоту, путешествовать по горам и, главное, как я теперь понимаю, был умен, думал ясно, самостоятельно. Один разговор с ним относительно книги Джека Лондона 'Белый клык", произошедший году в одиннадцатом, сильно повлиял на меня. Батюшка утверждал, что если мысли человека трудно иной раз понять, то сознание собаки непостижимо. А если и постигается прибли¬зительно, то не теми приемами, как это делает Джек Лондон. Для меня это было целое откровение, осознанное, правда, не сразу. Но это, повторяю, случилось позже, а тогда, в приготовительном классе, я любил батюшку потому, что любил закон божий и получал по этому предмету одни пятерки. Звал меня батюшка "Женечка" или "Шкварцев господин", и дружба наша сохранялась до конца учения, хотя с пятого класса я стал получать по закону двойки.
10 марта 1951.Итак, училище, в которое я так стремился, скоро совсем перестало меня радовать и манить. Русский, арифметика, арифметика, русский только и отдыхаешь душой на зако¬не божьем. В расписании, правда, стояло еще и рисование, но ни разу Чкония не учил нас этому предмету, хотя тетрадки для рисования имелись у всех. Но вот однажды Чкония сказал нам, что завтра урок рисования состоится. "Принесите тетрадку, карандаши, резинку". Это обрадовало меня. Я утром вскочил еще до длинного гудка и приготовил все, что требовал учитель. Весе¬лый выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Уви¬дев меня, он сказал: "Можешь не спешить - занятий сегодня не будет". В любой другой день я обрадовался бы такому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: "Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются". Будучи уже более грамотным политически, я закричал, плача: "Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!"
Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день. Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики "ура", музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярма¬рка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой разве¬вались флаги, не трехцветные, а невиданныекрасные. Кто-то говорил речь.
11 марта 1951.Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва-едва слышно. Но прерывающие его через каждые два слова крики "Правильно!", "Ура!", "Да здравствует свобода!", "Долой самодержа¬вие" объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что творится на площади, как перенесся в новый миртревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий.
Папа скоро исчез увел его бледный, вдохновенный старшеклас¬сник Клименко и кто-то из тех наших гостей, которых звали по именам, без отчеств. В толпе я испытал все неудобства маленького роста. Как я ни под¬прыгивал, как ни старался, кроме чужих спин ничего я не видел. В остальном же я с глубокой радостью слился с толпой. Я кричал, когда все кричали, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не былоее отрывали от трехцветных флагов, выс¬тавленных у ворот.
Скоро толпа с пением "Марсельезы", которую тут я и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинс¬кого дома снова говорились речи. Трехлетний Валя сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запомнить: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской "Майкопское Алексеевское реальное училище" разве¬вался трехцветный флаг.
12 марта 1951.Реалист-старшеклассник, кажется, по фамилии Ковалев, появился возле флага, оторвал от него синие и белые полотнища, и узенький красный флаг забился на ветру.
Толпа закричала "Ура". Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, Ковалев опрокинул вывеску. Толпа закричала еще громче, еще восторженнее. Реаль¬ное училище было названо Алексеевским в честь наследника, и в падении вывески с этим именем все заподозрили нечто многозначительное, наме¬кающее. Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова загово¬рили ораторы. На этот раз мне удалось пробраться ближе к трибуне.
Малень¬кая, черненькая, молоденькая, миловидная фельдшерица Анна Ильинична Вейсман, прибежавшая прямо из больницы в белом халате, просто и спокойно, как будто ей часто приходилось говорить с толпой, стоя на ящиках, попросила народ, когда он будет решать свою судьбу в Государственной ду¬ме, подумать и о правах женщин. Мы пообещали, крича и аплодируя.
Высту¬пил тут и папа. И он говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправку к чему-то. И он понравился нам, и мы ему хлопали и кричали: "Правильно!" Как сейчас вижу моего папу в черном плаще. Правая его рука была на перевязи. Он поранил палец в больнице, ранка не заживала и беспокоила отца. Веселым я его увидел в первый раз после большого промежутка времени в этот необыкновенный день.
Назавтра занятия в реальном училище возобновились, но в воздухе, как перед грозой, носилось беспокойство, для нас веселое, для учителей тяжелое. Старшеклассники то и дело устраивали сходки в зале. Отменяли занятия. Чкония пожелтел и еще недружелюбнее и подозрительнее поглядывал на нас, хотя приготовительный класс не бунтовал ни разу. Восстал однажды только я, чему не устаю удивляться до сих пор. Я страшно боялся Чконию, и мой бунт дался мне непросто.
13 марта 1951. Однажды с кем-то из наших знакомых гуляли мы в городском саду. Зашел разговор о неком мальчике, которого вечно ставили в угол. Мама находилась в своем обычном за последнее время упрямом, бунтовщическом духе. Она с жаром, несколько даже не соответствующем случаю, обрушилась на этот вид наказания. На месте учеников, сказала мама, она никогда не согласилась бы стоять в углу всем на посмеяние. Я выслушал мамины слова спокойно и не сделав как буд¬то из них никакого вывода. Но вот в один несчастный день Чкония, забыл за что, приказал мне идти в угол. Помню отчетливо, что я не был виноват в том проступке, который он мне приписал. Кажется, он утверждал, что я послал кому-то записку. Чкония никаких возражений не принимал. Виноват или нет ступай в угол, если учитель приказал. И все со слезами или со сму¬щенной улыбкой повиновались ему. А я вдруг, удивляясь впервые в жизни сам себе до той, крайней степени, когда собственные слова слышишь как бы со стороны, заявил, что не пойду в угол и все тут, Чкония грозил, требовал, на¬конец, попробовал затащить меня в угол насильно, но ничто не помогло. Я уперся как бык: "Лучше выгоните меня из класса, а в угол я не пойду!", закричал я после упорной борьбы с рассвирепевшим, но и несколько рас¬терянным учителем. Не мог же он в самом деле до конца урока стоять возле и держать меня за плечи, затиснувши в угол. Мое предложение давало воз¬можность как-то закончить нелепую борьбу. "Ну и пошел вон!" приказал Чкония. И я выбежал из класса. Я не плакал. Я был ошеломлен. Я чувствовал, что мне необходимо немедленное сочувствие и помощь. И, оставив в классе ранец и книжки, я отправился прямо домой. Свернув по площади против Горста, я пошел вдоль канавы у забора чибичевского завода. Я все не приходил в себя. Нелепая, как сон, борьба, рукопашная борьба с учителем никак не усваивалась, не постигалась моей душой. Я снова и снова вспоминал, как пытался доказать свою невиновность и как Чкония, не слушая, повторял: "В угол!" "Подумаешь, король!" сказал я, глядя в канаву, и почему-то эти слова вдруг развязали мою скованную душу, и я с удовольст¬вием заплакал. Мама выслушала меня и, не упрекнув ни словом, отправилась в училище.
14 марта 1951.Я до ее прихода не читал, не играл. Я лег в кровать и все старался переварить сегодняшние события, причем слова: "Подумаешь, король!" помогали каждый раз, как по вол¬шебству, вызывая слезы. Мама вернулась, принесла ранец и сообщила, что Чкония на редкость несимпатичный человек, но, в общем, больше не имеет ко мне претензий. За мой поступок я был наказан удалением из класса, что является наказанием более строгим, чем стояние в углу. Разговаривала она с моими одноклассниками, которые подтвердили, что я и в самом деле никому записок не писал и пострадал ни за что. Я не почувствовал себя лучше от маминого сообщения. Обедать я отказался. У меня сильно повысилась тем¬пература, начался припадок малярии.
Когда я через несколько дней явился в класс, меня встретили криком, стуком откидных досок парт, топаньем ног, словом, школьной овацией по всем правилам. Я сначала замер от удивления, потом испытал восторг и улыбнулся столь глупо самодовольной улыбкой и поклонился так по-дурацки, что овация прекратилась и жизнь пошла своим чередом. И Чкония встретил меня, как всегда. Впрочем, смотрел он на каждого из нас до такой степени недружелюбно, что усилить это выражение он при всем желании не мог бы.
Приближался конец первой четверти. Не могу объ¬яснить почему, но Чкония не раздал нам табели с отметками, а мы должны были зайти в воскресенье в училище, получить их в канцелярии. Я пошел вместе с мамой. Получив отметки, я несколько огорчился. Пятерка была од¬на по закону божьему. Четверка по русскому устному. Остальные тройки. Но тем не менее, весело размахивая табелем, я побежал через дорогу к Маме, ожидающей меня на той стороне, сидя на лавочке. При этом я еще вопил весело: "Хорошие, хорошие отметки!" Но, увы, показное мое лико¬вание никак не заразило маму. Она сразу нахмурилась, почувствовала фальшь в моих радостных воплях. Прочла она табель серьезно и печально и сказала: "Нет, Женя, это плохие отметки". Напрасно я спорил, крича и обли¬ваясь потом, что коли двоек нет, значит, все отлично. Мама не согласилась со мною. И в заключение спора сказала печально:" Самая большая радость дня матери это когда дети хорошо учатся"
17 марта 1951.А жизнь становилась все тревожней. В Майкопе газеты не издавались, но кто-то, кажется, типограф Чернов, стал вы¬пускать бюллетени небольшие, узкие полоски бумаги с телеграммами о последних новостях. Эти бюллетени расхватывались и жад¬но перечитывались. Впервые я заметил в скобках после названия города, откуда передавалась телеграмма, три прописные буквы ПТА Петербург¬ское телеграфное агентство. Опытных наборщиков и корректоров в городе не существовало, поэтому в бюллетенях попадалось много ошибок. Телеграм¬ма о беспорядках в Феодосии заканчивалась дословно так: "Сгорел подарок городу художника Айвазовского пожар. По городу картина". Это мне по¬казалось сногсшибательно смешным, и всем гостям я показывал бюллетень с этой опечаткой.
Однажды, идя из булочной, услышал я церковное пение. От собора по главной нашей улице, не имеющей, впрочем, названия в те времена, двигалась демонстрация чинная и суровая, совсем не похожая на те, к которым я успел привыкнуть за эти дни. Над толпой развевались трех¬цветные флаги. В первом ряду две девушки с грустными лицами несли, слов¬но иконы, портреты царя и царицы в золотых рамах. Рядом с ними шагали не¬молодые, тяжелые люди без шапок. Один из них грозно жестами приказал мне снять фуражку, что я и сделал, ничего не понимая.
Дома я узнал, что это де¬монстрировали черносотенцы, которые были за царя и против свободы. Бюл¬летени стали рассказывать о еврейских погромах. Пришло страшное известие со станицы Кавказской. Параня, молоденькая девушка, племянница биб¬лиотекарши Маргариты Ефимовны Грум-Гржимайло, умерла страшной смертью. Ее разорвала толпа черносотенцев, к которым она обратилась с ре¬чью. Меня потрясло это известие и слова, что толпа "разорвала". Живого че¬ловека! Маргарита Ефимовна вскоре после этого исчезла из Майкопа. Домна приносила с базара слухи один другого страшней. Ввиду малого количества евреев, собирались в нашем городе бить еше и докторов, независимо от национальности. Интеллигенцию вообще.
18 марта 1951.Однажды ночью мама разбудила меня и приказала одеваться как можно скорее. Сама она с печальным и озабоченным лицом одевала Валю, который все не мог проснуться и валился на бок. Внизу у дома собрались Данило, Клименко, Федор Николаевич бородатый человек, недавно появившийся среди таинствен¬ных папиных гостей, и еще человек десять, которых я не узнал в темноте.
Мы поспешно отправились по улице, мимо Соло¬вьевых, у дома которых тоже стояли, разговаривая тихонько, люди, видимо, тоже знакомые, потому что они поздоровались с папой. Пройдя еще квартал, мы вошли в угловой дом, где жили греки, владельцы табачной плантации, фамилию которых я забыл. Тут нас ждали уже. В зале, на покрытых чехлами креслах, устроили спать меня и Валю. Я понимал, что черносотенцы готовятся этой ночью устроить погром. Сердце мое сжималось, но опять, опять в самой глубине наслаждалось тем необычным, небудничным, что творилось этой ночью. Несмотря на это, я уснул мгновенно и крепко. Утром выяснилось, что черносотенцы не вышли этой ночью разбойничать. Воз¬можно, что их известили об охране из рабочих, которая собралась около угро¬жаемых домов.
Некоторое время мы жили спокойно. Но вот еврейский погром разразился в Армавире. Скоро стало известно, что главные погром¬щики, мастера своего дела, прибыли на лошадях в Майкоп и уже пробовали мутить народ на базаре. Точно указывали день предстоящего погрома ближайшее воскресенье. В субботу вечером мы и Татьяна Яковлевна Ост¬ровская с детьми поехали за Белую, куда-то в лес, но не к леснику, а к самому лесничему по фамилии Потаюк. Он жил в большом доме, ходил в тужурке со светлыми пуговицами и оказался интеллигентным человеком. Погода стояла хмурая, но теплая. Чай мы пили на террасе и все поглядывали, нет ли пожаров в городе.
19 марта 1951.Однако и это воскресенье прошло благополучно, а тем временем в городе организовались отряды самообороны.
Входили в них рабочие, старшеклассники-реалисты, ученики технического училища. Когда темнело, собирались они у нас, веселые, возбужденные. Все, бывало, хохотали, все искали случая для этого. Я не отходил от них. В такие вечера наш стол переносили в зал и раздвигали во всю длину. Самовар доливали всю ночь. Домна уже спала, занимались этим гости, бегали вниз и вверх по лестнице. Реалист Калмыков, не родственник, а только однофамилец владельца игрушечного магазина, и в самом деле по¬хожий на калмыка, был ко мне так милостив, что показал свой револьвер, чистил его при мне.
Думаю, что отряды эти собирались не только у нас, а у всех по очереди, но мне теперь представляется, что каждый вечер проходил так весе¬ло, молодо и вместе с тем тревожно. Откуда-то вдруг стали приходить к нам ' журналы цветные, веселые, отчаянные. Отряд самообороны хохотал и ахал. Помню сильное впечатление от известного рисунка, кажется, Добужинского кукла, кровавое пятно на стене, лужа крови на панели. Папа удивлялся: откуда вдруг появились такие художники? Кто пишет в этих журналах? Где скрывались эти таланты? Они появились и у нас в Майкопе. Клименко прославился исполнением церковной службы, кажется, его собственного сочинения. Из всей этой службы запомнил я, к сожалению, всего только одну строку: "Старшие едят котлетки, а детки одни объедки". Слу¬жил он вдохновенно. Мама восхищалась им, говорила, что он настоящий артист. Отчаянные, и тревожные, и веселые дни!
21 марта 1951. Но вот будни стали вкрадываться в праздники. Невеселые будни. Однажды, когда уже темнело, увидел я Федора Николаевича у нас на лестнице. Он шел с перевязанной щекой, закутанный в плед, и я сразу с восторгом понял, что он переодет, скрывается. Отец, заметив меня, изменился в лице и сделал рукою знак, который мог озна¬чать только одно: пошел вон отсюда! За ужином он имел жестокость сказать маме: "Плохо, что этот видел Федора Николаевича" и указал на меня пренебрежительно кистью руки. Я был так оскорблен, что даже не заплакал. Я, душою угадавший самую суть великих событий, развернувшихся вокруг, в глазах отца оставался тем же глупым мальчишкой! Я молча встал из-за стола и ушел рисовать. Уроков рисования у нас так и не было ни разу в приготовительном классе, но тетрадь дня рисования уже приходила к концу, и я собирался купить новую.
Рисовал я однотолпы с красными флагами. Люди восьмерки на тоненьких нож¬ках окружали трибуну сажени в две высотой. С такой трибуны оратор был виден всем, что у меня в последнее время стало навязчивой мечтой. Замечу выступ на стене реального училища или высокий балкон и думаю, что оратора, говорящего с такой высоты, и я увидел бы. Вероятно, в это же время я прочел в газете, что где-то, кажется, в Польше, в стене колодца обнаружили дверь, ведущую в склад оружия. Такие тайные склады, в которые можно попасть только через стенку колодца, я и рисовал в огромном количестве. В моих складах скрыто было оружие всех видов: винтовки, револьверы, пушки. И в каждом углу лежали горой красные флаги, необходимые, как я полагал, для каждого вооруженного восстания, Федор Николаевич исчез, и больше никогда в жизни я не видел его. А через несколько дней я понял из осторож¬ного разговора старших, что у Клименко был обыск в его отсутствие и что он тоже скрывается. Вскоре я увидел Клименко на улице. Он расстался с формой реалиста. Он одет был фатовски, галстук бабочкой, на носу пенсне, в руках тросточка. Артистичность его натуры сказалась в том, что вместе с одеждой изменилась и его походка, и вся манера держаться. Он забежал к нам попро¬щаться, и больше я никогда в жизни не видел его. Ходили слухи, что его каз¬нили в 1907 году.
21 марта 1951.Итак, события бушевали вокруг, но школьная размеренная жизнь упорно шла своей колеей, особенно в младших классах. Закончилась вторая четверть перед самыми рождественскими каникулами. По традиции, последний день занятий был уже, собственно говоря, праздничным. Учителя, вместо того чтобы проводить урок, читали вслух что-нибудь подходящее к случаю.
Так, батюшка прочел нам рассказ Леонида Андреева о мальчике, который просил ангела с елки, и этот ангел ночью растаял над печной. Трудно ска¬зать, услышал я этот рассказ в приготовительном классе или годом позже, но во всяком случае, он связан у меня навеки и прочно с последним днем перед рождественскими каникулами. Батюшка читал просто, чуть певуче и чуть пе¬чально. Он и служил, когда приходилось, так же сдержанно, чуть печально и певуче, на свой лад. И рассказ Андреева, прочитанный батюшкой в день, когда душа была открыта всем влияниям, глубоко меня тронул. Начало рас¬сказа, где говорится, как мальчику надоело каждое утро собираться в школу, умываться ледяной водой, сразу покорило своей правдивостью. А поверив началу, мы поверили и всему в целом. Засыпая, я думал о том, как жалко, что ангела повесили над печкой. Повесили бы его на спинку стула, и все кон¬чилось бы хорошо.
Несмотря на все тревоги, мама перед Рождеством отправилась с Домной в магазины и на базар. Обратно они приехали на извозчике, привезли окорок, поросенка, закуски, упакованные в рогожных кульках. В кульках были и вина, и водка, и коньяк. Окорок запекали в тесте из ржаной муки, все пробовали вил¬кой, достаточно ли он пропекся.
22 марта 1951. Как всегда, уже в сочельник вечером был накрыт праздничный стол с окороком, закусками, поросенком, который на этот раз совсем не казался мне страшным. Коньяк был гре¬ческий. На бутылке красовалась треугольная этикетка с надписью: "Он есть лучший греческий когнак братьев Барбаресу". На Рождество обеда не готовили, к моей величайшей радости. Никто не приказывал доедать борща. Поросенок, ветчина, сардинкитакой обед я доедал без всяких приказаний.
Расскажу теперь о семье Камрасов. Я, кажется, писал уже о полутораэтажном домике против армянской бакалейной лавочки "Мюр и Мерилиз". Там была шляпная мастерская Табаковой, которая умерла от воспаления мозга, оставив трех девочек: Надю, Розу и Мирру. Две последние учились в гим¬назии, а Надя уехала за границу в какой-то из швейцарских университетов. Помнится, девочки остались без всяких средств. Следовательно, им помогали. Или говорилось, что они остались в полном одиночестве? Без старших? Не знаю. В опустевшем их домике поселилась многочисленная семья Камрасов. Мать тоже держала шляпную мастерскую, а отец служил приказчиком в магазине братьев Просянкиных. Помню разговоры о том, что мадам Камрас вернулась из Варшавы с новыми фасонами шляп. В самой большой комнате их квартиры стояли зеркала. На подоконниках, на шкафу, на полках розовели, желтели, чернели, краснели на деревянных подставках шляпы с птицами, птичьими крыльями, страусовыми перьями, цветами и даже плодами. Сна¬чала я бывал у Камрасов только с мамой. Кроме большой комнаты, запом¬нилась мне и маленькая с комодом, мягкой мебелью. Там на полу сидел глиняный мопс в натуральную величину. Я его принял за живого, и непод¬вижность пса ужаснула меня. Узнав, что он глиняный, я испытал смутное возмущение. Словами передать его я могу теперь приблизительно так: "Как можно держать в доме столь безобразные вещи". Дружба с Путей, очевидно, приближалась к концу. Я учился, а его не хотели отдавать в реальное учи¬лище, и я подружился с Камрасом, которого дома звали Майор, а в классе Мирон. Он был старше меня, а брат его, Лева,чуть моложе. Он только гото¬вился в училище.
23 марта 1951.Как мне кажется, я бывал у Камрасов чуть ли не каждый день. Бывали случаи, что на еврейские празд¬ники я ходил с ними вместе в гости к каким-то старым евреям, их родственни¬кам. Здесь впервые, как в Рязани русскую, я ощутил еврейскую националь¬ную стихию. Кроме Майора и Левы, в семье было еще великое множество детей. Сколько не представляю себе. Очевидно, в росте семьи был какой-то промежуток за Левой шли уже такие маленькие дети, что мы с ними не играли. Припоминаю, что одну из девочек звали Роня. Мадам Камрас забыл ее имя металась по сложному своему хозяйству, маленькая, полная, курносая, конопатая. Она успевала всюду и в мастерскую к мастерицам, и в салон к заказчицам, и смотрела за детьми, и однажды даже побила по щекам одну из девушек-мастериц за безнравственность, о чем сообщили мне Майор и Лева, когда мы сидели в нашем любимом убежище за сиренью. На детей она часто кричала, но не потому, что была в дурном настроении, а с толком, когда дети были и в самом деле виноваты. Самое сильное ругательство у нее было: "А, чтоб тебя черт не побрал". Частица "не" вставлялась на всякий случай. Отец Камрас, худенький, тихий, приходил из магазина поз¬дно. С мужем мадам Камрас была внимательна и ласкова, что мне было несколько даже удивительно. Когда они бывали в гостях или гости бывали у них, то иногда они пели хором еврейские песни. Почему какая-то песня о кар¬тошке (бульбе) связана у меня с посещением их старого бородатого родствен¬ника? Песни эти меня трогали.
24 марта 1951.Однажды к Камрасам приехал сытый, коротенький еврей с подстриженной седеющей бородкой. И тут я впервые уви¬дел открытое, благоговейное уважение к удачливому человеку, состоятельному дельцу. Это был представитель каких-то варшав¬ских фирм, объезжающий заказчиков, известный среди купцов специалист своего дела. И муж и жена сообщили мне об этом, улыбаясь почтительно, как улыбались бы мы, остановись у нас артист Художественного театра или знаменитый скрипач. Камрасы повезли гостя кататься за Белую. Опьяненный свежим воздухом, стоя под деревьями в своем светлом пиджаке, приезжий запел, а Камрасы принялись искренне и почтительно хвалить тихонько, обращаясь к нам, детям, его голос. Когда мы возвращались, я, не помню уже по какому поводу, рассказал приезжему чеховский рассказ о человеке, ко¬торый после спиритического сеанса обнаружил у себя в комнате гроб, при¬сланный, как выяснилось утром, знакомым гробовщиком, боявшимся, что его опишут. Гость оценил рассказ очень высоко. Он хохотал от души, а Камра¬сы радостно поглядывали то на гостя, то на меня, гордились нами обоими.
Пришло время, когда я должен рассказывать о страшном несчастье, обру¬шившемся на нашу семью. Папа сильный, цельный человек, так до самой смерти и не оправился внутренне от этой беды. Я ничего не знал сначала. Я видел только, что темная какая-то туча опустилась на наш дом, что все мрач¬ны, но это случалось и раньше.
Болезнь исковер¬кала жизнь отца и, следовательно, всей нашей семьи. Как рассказывал мне папа уже много лет спустя, перед этой бедой жизнь его начинала налаживаться. Его считали многообещающим хирургом, Океншевич, отличный врач, получивший перевод из Майкопа, кажется, в Баку, звал отца к себе орди¬натором. А папа колебался. Он мечтал вернуться на службу в Московское земство. И вдруг болезнь. Началась она тяжело. Сопровождалась отча¬янными головными болями. Пришлось взять длительный отпуск, уехать в новую санаторию Гордона в Таганроге. Больше года ушло на лечение. А когда отец вернулся, то ему показалось, что время ушло, все товарищи пе¬регнали его и большим хирургом ему уже не стать. Не думаю, что это со¬ответствовало действительности. Вернее всего, папа утратил уверенность, то самое мужество, потеряв которое, по словам Гете, человек теряет все.
27 марта 1951.И вот пришла весна 1906 года. В последний день перед летними каникулами настоящих занятий не было. Снова батюшка на уроке прочел печальным голосом какой-то рассказ, после чего весело попрощался с нами до нового учебного года. Папа был мрачен.[...] А я на каникулах повеселел, особенно после того, как отец уехал в санаторию Гордона. С Чкония мы распрощались навсегда переш¬ли в первый класс. Оттого ли, что я целый учебный год ходил самостоятельно в училище или потому, что несчастье с папой все заслонило, но в это лето я пользовался большой свободой. Даже купаться на Белую отпускали меня од¬ного. У нас в квартире появился новый жилец шестиклассник Санечка Смирнов, брат того самого архитектора Леонида Ивановича Смирнова, кото¬рого, играя в эскадру, взрослые называли Миноносцем. И в самом деле, Леонид Иванович был изящен, элегантен, легок. Его считали талантливым это он строил наше реальное училище. Видя портрет Чайковского, я часто вспоминаю Леонида Ивановича то же выражение, тот же рисунок губ. Только Леонид Иванович казался более хрупким он болел туберкулезом.
Утром я спускался во двор: там, в укромном местечке за сараем, было спрятано мое копье, сделанное из длинной жерди, с широким бутылочным горлышком вместо рукоятки. С этим копьем я делал каждое утро обход всех наших владений, прислушиваясь и приглядываясь. Меня со¬провождала собака Розка, маленькая дворняга каштанового цвета, неведомо откуда взявшаяся и считавшая своими хозяевами нас. Однажды она исчезла на несколько дней, а потом появилась в кухне, взъерошенная, похудевшая. Она подбежала к маме и стала тащить ее за подол с такой силой, что оборвала оборку. Мама сначала испугалась, решив, что Розка сбесилась. Но собачон¬ка приветливо махала хвостом и выразительно глядела на маму. И мама догадалась наконец, что Розка зовет ее куда-то. Мама послушалась, и собака привела ее в погреб, где за бочонком с капустой мама обнаружила трех ще¬нят. Беременности Розки мы не заметили. Ощенившись, собака несколько дней не решалась оставить свое потомство, но не выдержав, наконец, она потащила маму любоваться щенятами. Скоро Розкины щенята открыли таза, под¬росли и стали бегать по всему дому. Однажды мы услышали вой, лай и визг Розки. Щенок ее упал в бочку с водой, которая стояла у черной лестницы, ведущей от кухни во второй этаж. Щенка спасли. Вечером Валя, рассказывая кому-то из соседей об этом происшествии, заявил, что, увидев, как ее щенок упал в воду, Розка побледнела.
Итак, с копьем в руках я делал обход наших владений, а Розка шла за мной по пятам, поднимая уши, когда я прислуши¬вался, и рыча, когда я кричал: "Кто идет?"
29 марта 1951.У Санделей во дворе был флигель, который они сдали писарю какой-то казачьей части или канцелярии атамана отдела, не помню. Когда новые жильцы переезжали к нам, мы с мамой стояли у окна. Дети писаря, два мальчика и девочка, въехали во двор, сидя на возу с вещами. И при этом старший мальчик, чувствуя, очевидно, что на него с любопытством глядят коренные обитатели двора и дома, высунул язык самым вызывающим образом. Маму напугал этот вызов, но дети оказались самыми обыкновенными детьми, и я жил с ними мирно.
Обычно, сделав обход, я присоединялся к играющим на куче песка соседям. Зачем привезли к нам во двор этот песок, не знаю. Но вижу всехВалю, двух писарских сыновей, имена которых забыл, и сестренку их по имени Лидка-калитка. Мы строили то общими силами, то соревнуясь, крепости и замки. В песке этом мы находили иной раз мягкие, как тесто, белые комочки какого-то вещества. Мы называли его белой глиной и очень ценили.
Так мы играли, а летний будничный день все шел и шел. Приехал водовоз. Выбив сильным ударом руки втулку, он наполнил свое особое ведро, длинное, с козырьком, словно у совка. Ручка деревянная, похожая на скалку, укреплена была на стороне ведра, обратной козырьку. Водовоз тащил свое богатырское ведро (его никто из мальчиков не в силах был и поднять), держа за ручку несколько наискось. Разлиться воде не давал козырек. Четыре-пять таких ведер опро¬кидывал он в наши бочки, и они наполнялись доверху водой, в ясные дни прозрачной, а в дождливые мутной. Поставив на стене отметку углем, во¬довоз уезжал.
Я отправлялся на реку. Иногда со мною шел Адриан Польский, ладный, смуглый, с большими карими глазами. Шли мы чаще всего через городской сад, потом вниз между зелеными кустами, под густыми де¬ревьями, еще не видя, но уже слыша речку. В купальне было свободно.
30 марта 1951.Градусник после дождей показывал в воде 13-14. Чистая вода бывала теплей 1819. Я раздевался, читая надписи на скамейке, сообщавшие, что некто сделал здесь с имярек девицей то-то и то-то. Столь же вольные рисунки карандашом чернели на стенах. Дед старательно счищал их или забеливал, но они появлялись снова и снова. Несомненно, рисунки эти и надписи красовались на стенах купальни и прежде, когда мне было и пять, и семь лет, но я не замечал их и все. А сей¬час они являлись подтверждением того, что мир бесстыдных, упавших на дно людей существует на самом деле. Плавать в то лето я еще не умел, но старательно учился сам, не даваясь Польскому или Дудину. Однажды мои приятели-студен¬ты, взяв меня за руки, переправили на ту сторону. И купальня, и зеленый об¬рыв с песчаными желтыми пятнами так и живут передо мной.
Итак, я с той стороны Белой глядел на зеленеющие склоны обрывистого берега, на песчаные пятна в зелени, и мне ка¬залось, что все это, включая такую знакомую купальню, я вижу в первый раз. Около половины двенадцатого я отправлялся домой. Опаздывать к завтраку строго воспрещалось. (То, что ели мы утром, завтра¬ком не считалось.) Я проходил через сад, шагал вдоль его забора к аптеке Горста.
Вся страна, как я понимаю теперь, летом 1906 года еще кипела, но в Майкопе летним полднем было непоколебимо тихо. Все говорило о буднях и наводило на меня тоску. Тоскливее всего казались мне два обычных, при¬вычных, подчеркивающих тишину звука: стук кухонных ножей, рубящих мясо на котлеты, и настойчивые, бесконечные вопли курицы, снесшей яйцо. Будни, будни. На улице ни души. Только из дома Арама Власьевича Шаповалова выглядывают многочисленные Путины кузины: Лиза, Маруся, Сатя, крошечная Айгуня. Я в те дни с ними не играл. Изредка прогрохочет во¬довозка или проедет извозчик просторный фаэтон, сытые кони. Извозчики в Майкопе, как и везде на юге, были хороши. Вот по самой середине дороги, поднимая пыль босыми ногами, идут уличные мальчишки, едят зеленые яблоки. Я стараюсь не прибавлять шага, не гляжу на них, но они меня не замечают.
2 апреля 1951. После завтрака, если у меня находилась книга, то все было хорошо. Если же нет, то я томился, бродил по всему дому, заводил ссоры и, наконец, шел к Камрасам, где в это время дня тоже [было] не слишком весело. Как огромен был летний день в Майкопе. Иной раз у Мирона оказывалась интересная книжка, и тогда мы читали ее вместе, одновременно, что было скучно. Я читал вдвое быстрее Мирона, и мне приходилось долго ждать, пока он перевернет страницу. У Камрасов я был ровен, уживчив, разговорчив и послушен. Меня вечно ставили в пример Мирону и Левке. Почему? К четырем часам я шел домой обедать, после чего с гривенником и чайным стаканом в руках ждал мороженщика. Крики: "Са-а-харно морожено!" раздавались в это время дня довольно часто. Труд¬ность была в том, что мама доверяла только одному мороженщику ры¬жему, и только у него разрешалось брать мороженое. Зато я испытывал на¬стоящее счастье, услышав его знакомый тенор. И вот он честно накладывал полный стакан, уминая его ложкой. Весь стакан сливочным, а самый верх фруктовым, а я наслаждался мгновением. Синий сундук открыт. Банки пружинят на льду, скрытом в глубине сундука. Лед не виден, зато слышен, когда мороженщик зачерпывает мороженое и банки слегка оседают в глубину.
3 апреля 1951.Расплатившись и вихрем взлетев наверх, я получал свою часть мороженого и усаживался читать и есть. Без книжки мороженое потеряло бы для меня половину своего очарования. Читал я, если у меня не было новой книги, "Капитана Гаттераса". То место, где перечисляются запасы провиан¬та, найденные экспедицией уже на краю гибели. Все эти страницы были в жирных пятнах. Избрал я их не только потому, что там перечислялась прови¬зия, а еще и потому, что, начиная с этого происшествия в делах экспедиции происходил поворот к лучшему. Вообще в это время намечалось уже некото¬рое замедление в моем развитии. Я стал слишком уж охотно перечитывать знакомые книги, а к новым иной раз испытывал необъяснимую, ничем не вызванную антипатию. Так, я почему-то вдруг не стал читать "Дети капитана Гранта". Книга толстая, рисунки завлекательные, а я не пошел дальше первых страниц. Очевидно, я был перегружен бедами, беспорядочным чтением и всеми грузами, которыми обременяет первый год школы, бессознательно боролся с этим. Страх боли, к сожалению, стал сопровождаться и страхом усилия вообще. Я стал нетерпелив и неусидчив.
Иногда я отправлялся во флигель к писарю, о котором старшие говорили с брезгливостью и даже некоторым ужасом он был взяточник. Это было нечто, в нашем кругу невозможное, подобное черносотенцу. Со мной писарь был привет¬лив. Голова у него была круглая, стриженая; смуглое, добродушное лицо. Он мне нравился, но в присутствии взяточника я испытывал связанность и неловкость. Да, да, его преступность была несомненна. Получая грошовое жалованье, он с большой семьей жил хорошо, лучше нас. Однако любовь к чтению влекла меня даже к такому сомнительному человеку. У писаря в гостиной со столами в плюшевых скатертях, с трюмо, с фикусом стоял и большой книжный шкаф, откуда мне разрешалось брать книги для чтения. Взяточник выписывал много журналов, и среди них "Ниву" со всеми приложениями. Для "Нивы" и приложений он выписывал из издательства переплеты, которые до сих пор я видел только в объявлениях о подписке на этот журнал. Я брал серовато-голубоватый первый том полного собрания сочинений Чехова. Дальше первого тома не шел. Весь наш класс, и я тоже, обожали смешные рассказы, карикатуры, юмористические журналы. Поэто¬му я читал и перечитывал только юмористические рассказы Чехова. Брал и самый журнал. Каждый раз писарь делал из газеты обложку, предохраня¬ющую переплет от порчи.
Однажды у каких-то камрасовских знакомых увидел я в зеленом переплете с золотым тиснением сказки Гауфа. Вероятно, это было какое-то старое издание на шмуцтитуле выступили желтоватые пятнышки. Большой формат, картинки во всю страницу, особый запах редко открываемой книги очаровали меня. С массой предупреждений дали мне эту книжку почитать и, несмотря на то, что она была незнакома мне, прочел я ее с наслаждением. И ее владельцы, прежде чем дать мне, завернули в газетную обложку.
Иной раз, когда совсем нечего было читать, я шел к Иваненко. Это была большая семья, казачья, вероятно, потому что отец припоминается мне в сером бешмете. Там я просил у моей сверстницы Наташи сказки [братьев] Гримм растрепанные, без переплета и без первых страниц.
Так, добыв где-нибудь книжку, я проводил время до вечера, точнее, до сумерек, когда мы шли гулять с мамой и Валей в городской сад. И непременно где-нибудь или у Пушкинского дома, или в раковине в саду играла музыка, тревожившая мою душу. Так и шли дни за днями тихо-тихо, почти без происшествий. Если Майкоп в полдень с криком кур и стуком ножей внушал мне уныние, то особенная, воскресная тоска просто оглушала меня. Почему? Теперь мне трудно понять. Конфетти, затоптанные в песок городского сада. Пыль. Май¬копское мещанство мужья в картузах, жены в шляпах, детишки в штанах с разрезом сзади. Важные, осуждающие мещане. Пьяные. Драки у пивной. Не могу поймать, что именно мучило меня.
10 апреля 1951.Что мы летом любили, кроме мороженого? За конюшней Соловьевых, перед забором, отделяющим соловьевские владения от сада Маневских (или Маневичей?), рос тутов¬ник. Против окон маленького домика, где помещалась приемная Василия Федоровича, красовалась любимица моя великолепная черешня. Одна яблоня росла в конце аллеи, главной и единственной в саду. (Остальные, помнится, представляли скорее дорожки, чем аллеи.) Другая яблоня низко раскинула свои ветви, укрепленные подпорками, где-то в глубине сада, правее аллеи. Третья жила возле черешни. Были и другие яблони, но их я забыл. Вишни и одна-две сливы, невысокие, но густые, вот что выступает из тумана, когда мне удается сосредоточиться. Райские яблочки желтели на¬лево от входа в сад. Когда наступало лето, точнее, на исходе весны, зеленые и безвкусные черешни превращались в сладкие, полные и желто-розовые. Это была первая радость, сообщавшая нам, что лето пришло. Великолепное дерево вмещало всю соловьевскую семью и меня заодно. Всем вам разреша¬лось сколько угодно забираться на дерево рвать и есть плоды, вкус которых я так ясно чувствую сейчас. Только однажды стукнуло окно в приемной Василия Федоровича, и он серьезно и спокойно попросил меня слезть с дерева и вернуться попозже, когда он кончит прием. Как я понимаю теперь, какая-нибудь застенчивая больная, заметив меня на дереве, побоялась раздеваться. А я и не думал в те годы о голых женщинах. Во всяком случае, не думал среди дня, сидя на суку и обрывая любимые мои черешни. Пример¬но в это же время, а может быть, и позже начинал чернеть похожий на ежеви¬ку, приторно сладкий тутовник. Созрев, он пачкал руки, как чернила, губил белые наши рубахи, чернил губы. На яблонях появлялись яблоки, еще зеле¬ные и крайне вредные, по мнению мамы.
20 апреля 1951.Итак, мы любили опасные зеленые яблоки и еще больше грозные зеленые сливы. Но вот они созревали наконец. Краснели и вишни. Иные, называемые шпанскими, даже чернели. Яблоки в конце аллеи считались слишком сладкими. Яблоки у черешни годились только на варенье. Только на варенье годились и райские яблочки, росшие у входа в сад. Но я был равнодушен и к самым лучшим яблокам, и к вишням. Черешни я любил больше всего, конечно, и потому, что они первые созревали и говорили о том, что лето пришло.
В конце августа 1906 года отправился я в первый класс. Шел я в училище охотно. Я забыл все неприятности. Я знал, что больше не встречусь с Чконией. Я знал, что теперь у нас будет несколько учителей. Удивило меня то, что в классе оказалось вдвое больше учеников, чем в прошлом году. Это все были мальчики, поступившие прямо в первый класс. Появился Баромыкин, Федоров, Серба, Киртоки, Токарев, Ходаковский. В первый же день в дверях нашего класса появился живой полный человек, чем-то похожий на Наполеона. Одет он был в учи¬тельский вицмундир, но казался одетым лучше остальных. Манжеты его были белоснежны. От него чуть-чуть пахло духами. Впрочем, все это мы заметили позже. При первой же встрече мы несколько растерялись. Новый учитель вошел быстро. За ним длинный гардеробщик Иван тащил стойку с делениями и с подвижной дощечкой, назначения которой мы не поняли. "Das 1st das Fenster!" (Это окно (нем.)
крикнул учитель металлическим тенором еще в дверях. "Das 1st die Wand!" (Это стена (нем.) и не успели мы опомниться, как урок уже шел полным ходом. Новый учитель не стоял на месте и не умолкал ни на одну минуту. Тон, взятый им - повелительный, а вместе с тем и веселый, покорил нас. Мы и смеялись, и выполняли все приказания учителя, и к концу урока знали несколько слов по-немецки. А после урока учитель подвел нас к непонятной стойке и из¬мерил рост каждого из нас.
21 апреля 1951.Измерив рост, учитель рассадил нас по-новому и, попро¬щавшись весело, ушел. Так мы познакомились с новым учителем немецкого языка и нашим классным наставни¬ком. Звали его Бернгард Иванович Клемпнер. Он вел нас от первого класса до окончания училища. Это был блестяще остроумный, глубоко образован¬ный, необыкновенный, своеобразный человек. Мало кто влиял на меня так сильно, как Бернгард Иванович. Мало кого я так искренне любил. На это он отвечал мне самой искренней неприязнью. Он, человек справедливый и никак не придирчивый, со мною бывал, правда, очень редко, и несправедли¬вым и придирчивым. И до сих пор, когда я вижу его во сне, со мною он разговаривает подчеркнуто холодно и неохотно. Впрочем, началось это все позже, а пока мы всем классом влюбились в нового учителя, и он был ровен со всеми нами. Мы узнали вскоре, что Бернгард Иванович состоятельный человек, московский адвокат, бросивший по каким-то загадочным причинам Москву и приехавший учителем немецкого языка в глухой северо-кавказский городишко. Только недавно Наташа Соловьева рассказывала, что, по словам его брата, он резко перевернул свою жизнь, когда невеста вдруг ушла от него к его другу. Так ли это? Не знаю. Во всяком случае, таинственность появления только увеличивала нашу склонность к нему. Поселившись у некоей Медведевой, сдающей комнаты с пансионом, он перевез к себе пианино и играл не по-майкопски долго и звучно. Как мы узнали вскоре, он кончил Московскую консерваторию. В этот первый год своего пребывания у нас он сильно пил и вел в клубе большую карточную игру. Однако не было случая, чтобы он пропустил у нас урок. Всегда в форме, чуть пахнущей духами, он весело и повелительно входил в класс и ухитрялся вести уроки так, что казалось, будто ты читаешь интереснейшую книжку. У него была та редкая заражающая, почти безумная веселость, которая помогла мне впоследствии понять иронические, алогические прыжки фантазии лучших из романтиков.
Нас он чаще всего называл "капустики" или "петухи". "Путч-перепутч!" - кричал он, получая неправильный ответ. Он рассказывал нам сказки о слабых и сильных глаголах.
22 апреля 1951. Помню Длинную историю о склонениях, где разные гласные сражались за то, чтобы именно на них кончались существи¬тельные в дательном падеже. Эта история иллюстрирова¬лась рисунками на доске. Все это рассказывалось так горячо и громко, что весной и осенью, когда окна были открыты, металлический тенор Бернгарда Ивановича был явственно слышен на другой стороне широкой улицы, где стояло наше реальное. Да, он был весел, старался то рассмешить, то заинте¬ресовать нас, хватался за сердце и делал вид, что падает в обморок при грубых ошибках, торжественно пожимал руки за удачный ответ, все время играл с нами но никому, даже самому отчаянному казачонку (а их в классе было большинство), и в голову не приходило ослушаться, сказать дерзость, перейти границы, установленные учителем. Бернгард Иванович при всей своей весе¬лости не терял той властности, о которой я уже дважды говорил. Она была не менее заметна во всем его существе, чем его веселость. Он всем своим существом показывал, что настолько силен, что может позволить себе в клас¬се любую вольность, ничего не теряя в нашем уважении. Говоря о нем, не¬льзя не подчеркивать этой второй его сущности и вместе с тем он был совер¬шенно противоположен властному Чконии, а мы слушались его не меньше. Однажды заболел Фарфоровский, учитель истории в старших классах. У нас был свободный урок. Проходя по коридору, я услышал знакомый тенор за дверью в седьмом классе. Бернгард Иванович давал урок истории. Я встал у двери и слушал. Он говорил, как всегда, горячо, весело и понятно. В седьмом классе притихли. Заслушались. Он рассказывал о Смутном времени. Кончив урок, он заметил меня в коридоре и спросил: "Какие новости?" Я признался, что слушал его и понял, что Смутное время та же революция. Бернгард Иванович расхохотался и погладил меня по голове. С этого началась наша столь непродолжительная дружба.
24 апреля 1951.Следующий учитель, которого мы любили, но только чуть меньше Бернгарда Ивановича, был Панов. Он преподавал у нас географию и арифметику.
Я до сих пор, то есть через сорок пять лет, помню, как определил он шири¬ну Суэцкого канала: "Как отсюда до технического училища". Высоту Хеопсовой пирамиды он заставил нас почувствовать, сказав, сколько реальных училищ надо поставить друг на друга, чтобы с нею сравняться. Чудесно описывал он тропический лес. И он вел свой урок весело. Вскоре он и арифметику стал преподавать у нас, сменив мрачного, длинного, черного субъекта, оказавшегося самозванцем, явившимся в Майкоп с поддельным дипломом. Куда самозванец девался, не знаю, но помню, что это происшест¬вие нам очень понравилось. Панов и арифметику ухитрялся преподавать столь же просто и отчетливо, как и географию. Он очень смешно отчитывал лентяев. Однажды он так похоже изобразил, почему Токарев не выучил за воскресенье уроков: сначала потому, что ждал гостей к обеду, а потом пото¬му, что к уходу гостей у него уже слипались глаза. Смеялись все и сам Токарев тоже. Панов был высок, строен, чем-то напоминал мне мужа моей тетки Веры (или Кати), маминой сестры.
С удивлением убеждаюсь, что не могу вспомнить, кто преподавал русский язык? Михаил Александрович Харламов, инспектор, которого я отлично помню учителем нашим в третьем классе, как будто не был у нас в первом? А кто же тогда? Батюшка преподавал, кроме закона божьего, еще и чистописание. Рисованию нас учил глубоко мною не любимый Юлиан Казимирович Вышемирский. Я скоро возненавидел предмет, о котором так мечтал год назад. Надо сказать, что на мою нелюбовь Вышемирский отвечал мне совершенной взаимностью.
25 апреля 1951. Итак, в первом классе появилось множество новых учителей и множество новых учеников. На первой парте справа появился мальчик по имени Матвей Поспеев, бледный, миловидный, с большими черными глазами и правильными, словно на¬рисованными, бровями. Я за это время успел поссориться с Камрасом и воз¬ненавидел его профиль, затылок, голос. А на Поспеева поглядывал я с большой симпатией и подружился с ним. Подружился я и с Павликом Горстом сыном того самого аптекаря-немца, который представлялся мне в бреду во время дизентерии. Теперь я бывал у них гостем.
Миновав доступную всем часть, видимо, очень старой аптеки (на стене тут висел портрет еще Александра II с бритым подбородком и бакенбардами), мы проходили внутрь, минуя комнаты, где изготавливались лекарства. Тут же (или в комнате рядом?) стояла машина с колесами, изготовлявшая зельтерскую воду. Колеса эти, помню, вертели вручную. Дальше начиналась просторная квартира Горстов, уклад жизни которых напоминал шаповалов-ский. Даже осел был у Павлика, как у Пути. Этого осла часто запрягали мы в двухколесную таратайку и катались по улицам. Отравлял мне эти поездки способ, которым Павлик заставлял несчастное животное бежать быстрее. Кто-то объяснил ему, что осел животное толстокожее, следовательно, кну¬том его не пробрать. Погонять его надо шпыняя кнутовищем под хвост, что Павлик и делал. Отчаянно виляя серым своим хвостиком, ослик и в самом деле прибавлял ходу, а я мучился. Но увы не из сострадания, а от стыда. Мама, проведав об этом способе понукания, сделала мне выговор, как будто я отвечал за поведение товарища. Да я и в самом деле чувствовал себя вино¬ватым.
Подружился я еще со странным, замкнутым мальчиком по фамилии Руднев. Он страстно мечтал о военных подвигах и обожал Наполеона, на ран¬ние, консульские портреты которого и походил. Из ненависти к немцам (о войне с которыми тогда и речи не было) он упорно отказывался учить не¬мецкий язык. Один из всех нас не покорился он Бернгарду Ивановичу и, не жалуясь, получал двойки, по другим предметам учась прилично.
26 апреля 1951.У Руднева не было ни отца, ни матери. Его воспитывал дед отставной генерал Потапов, такой же молчаливый и свое¬обычный, как внук. Он арифметическим способом вычис¬лял вес Земли, а на меня и внука не обращал внимания, когда я бывал у них в пустоватой, мужской их квартире без всяких признаков уюта. Только на стене почему-то висели павлиньи перья.
Сблизился я и с Волобуевым. С ним мы договорились внести изменения в молитвы до и после учения. Придумал это Волобуев, а я с восторгом поддержал. Изменения были, как я теперь пони¬маю, скромные. Молитва перед учением кончалась так: "...дабы внимая преподаваемому нам учению, возросли мы тебе, нашему создателю, во славу, родителям же нашим во утешение, церкви и отечеству - на пользу". Отсюда мы выбросили слово: "церкви". Молитва после учения просила: "Благослови наших начальников, родителей и учителей, ведущих нас к познанию блага.. ." Тут мы сократили слово: "начальников". Раза три мы благополучно прочли молитвы с нашими сокращениями, а на четвертый раз попались. Грустно, однако, вместе с тем решительно, батюшка приказал Волобуеву прочесть молитву сначала, без всяких глупостей, что Волобуев, горбясь и смущенно улыбаясь, и выполнил.
Я постепенно стал не то чтобы любить, а переносить без мучений свою школьную жизнь. И вот пришел конец первой четверти. Бернгард Иванович на последнем уроке появился с нашими табелями. Весело и наставительно подвел он итоги нашим успехам и неудачам, а затем стал раздавать четвертные отметки, пожимая руки лучшим ученикам. Каково же было мое удивление, когда я оказался чуть ли не вторым учеником в классе! У меня оказалась одна тройка, по рисованию, двойка по чистописанию, о которой вообще и говорить-то не сгоило. Удивление мамы, недоверчивая усмешка папы вот чудеса-то!
27 апреля 1951.Свое возвышение из средних учеников в первые я принял не без удовольствия, но не придал ему особенного значения. Это был недолгий промежуток моего детства, когда я продолжал развиваться не только душевно, но я словно предчувствовал, что мое возвышение не слишком прочно. Тем не менее в класс я стал ходить еще спо¬койнее.
Если бы не драки, в которых мне все же попадало, несмотря на то что еще в приготовительном классе я научился осторожности, то я совсем полю¬бил бы школу. Был у меня мучитель, Ленька Жураковский, сын полковника, при¬везшего с войны множество китайского фарфора, шелка и прочих трофеев. Большие китайские вазы виднелись за кружевными занавесками их просторной квартиры. Старшие говорили об этой военной добыче с таким осуждением, что и до сих пор в больших китайских вазах чудится мне нечто предосудительное. У полковника было два сынасырой, обрюзгший не по летам, с желтым лицом Борис, ученик, кажется, пятого класса, и тощий светлоглазый второклассник Ленька.
28 апреля 1951.Ленька Жураковский ловил меня на перемене и, несмотря на крики и вопли, пытал: выворачивал руки, драл за уши. Я отбивался, но Жураковский был старше и сильнее. Как я ненавидел его слишком серые глаза! До сих пор подобные глаза кажутся мне признаком жестокости, пожалуй что, и болезненной. Я ненавидел Леньку, его дом, подметенный двор, денщика, лысеющего отца. Однажды я видел в нижнем коридоре, как пятиклассник Ржаксинский бил Бориса Жураковского, брата моего мучителя. Бил не шутя. Взяв толстого Бориса за горло, он бил его затылком об стену так, что желтое лицо толстяка стало белым, и я смотрел на эту расправу с наслаждением и жалел, когда дерущихся разняли. Странно представить себе, что года через три Ленька оказался в моем классе. Был он нервен, очень испорчен, но вовсе не страшен, и мы с ним стали приятелями.
29 апреля 1951.Когда раздавался звонок, коридор верхнего этажа нашего училища превращался мгновенно, без всякого почти перехода в сумасшедший дом. Из класса мы не выходили, а валили, умышленно создавая в дверях давку. То здесь, то там мальчики начинали бороться или толкаться, или драться не по-настоящему, а дурачась, расходясь и снова заводясь. Рев стоял над нашей толпой. Длинный Петр Матвеевич Миргородский двигался над нами, покрикивая: "Эй, вы там! Ни мур-мур. Тихо. Во двор, все во двор. Ни чик-чик".
Однажды мальчики закричали: "Серба, погляди, Серба! Твоего брата ведут!" Мы подбежали к окну и увидели: среди полицейских с обнаженными шашками на плечах спо¬койно шагал человек в картузе. Это был учитель городского училища Серба, о котором с большим уважением говорили старшие. О его аресте я знал. Сейчас я смотрел и на арестованного, и на его брата, моего одноклассника. Наш Серба, свободный Серба, смотрел на полицейскую процессию внизу, склонив лоб, молчал угрюмо. В том году наши семиклассники издавали свой журнал, печатали его на гектографе. Семиклассники однажды забастовали, не помню уж, по какому поводу, и к этой забастовке присоединились мы: стучали крышками парт, швыряли чернильницы, пока не пришел инспектор и не приказал нам идти домой.
Захар, лакей Водарского, с которым я за это время успел помириться, из маленькой комнатки переехал во флигелек возле кухни. Здесь он стал подрабатывать сапожной работ¬ой. Революционные события захватили его. С обычной туповатой важностью беседовал он со мною на темы дня, поучая меня темно и непонятно. Он лю¬бил, работая, петь революционные песни, которые принимали у него тоже несколько загадочный оттенок. Например, в похоронном марше вместо: "А деспот пирует в роскошном дворце", Захар пел: "Отец мой пирует..." и не со¬глашался, когда я поправлял его. "Царь, объяснял он, наш отец". Он же научил меня песне, в которой говорилось: "Час эскулапов пробил". Услышав ее, папа очень смеялся и утверждал, что это направлено против него. Однаж¬ды в соборе ударили в набат, народ толпою повалил на площадь, казалось, что вот-вот в городе вспыхнет восстание. В это же время, кажется, восстала стани¬ца Урюпинская. Много разговоров шло о Государственной думе. Папу выб¬рали выборщиком. Но слухи об арестах и погромах все росли. Скоро я услы¬шал слово "экспроприация".
() 7 мая 1951. В это время любители ставили пьесу, которая называлась "Благо народа". Папа играл в ней главную роль. Пьеса эта, кажется, переведенная с немецкого, была, если я не оши¬баюсь, издана в тоненьких желтеньких книжечках "Универсальной библиотеки". Следовательно, она славилась в те времена. А может быть, это была классическая пьеса? Не могу вспомнить, что о ней говорили взрослые и фамилию автора. Действие разыгрывалось в Лидии, у царя Креза, в то время, когда гостил у него Солон. Какой-то юноша изобретал хлеб, но не мог (кажется, так) дать его голодной толпе в нужном количестве, за что народ едва не убивал его. Крез и Солон, по соображениям, видимо, очень высоким, но в те времена недоступным мне, отравляли изобретателя. Чашу с ядом подно¬сила юноше его невеста, дочь Креза, не зная, что отравляет жениха.
Ставили пьесу долго, добросовестно, как в Художественном театре. Папа, придя домой из больницы, пообедав и поспав, надевал тунику, тогу красного цвета, сандалии, чтобы привыкнуть носить античную одежду естественно. Он репетировал свою роль перед зеркалом, стараясь двигаться пластически. И тут я впервые окунулся в неведомый нам, реалистам, классический мир. На некоторое время моя любовь к доисторическим временам и рыцарским замкам была отодвинута. Как мечтал я о спектакле, на который меня обещали взять.
И вот, когда уже афиши были расклеены по городу, я заболел ангиной. Спектакль имел огромный успех. Весь город был в театре. И к величайшему счастью моему, "Благо народа" решили сыграть еще раз. Не в пример афи¬шам большим на тумбах и заборах появились афиши-крошки в тетрадный лист. Они сообщали, что спектакль будет повторен, так незаметно и скромно, что я стал беспокоиться, прочтут ли их. Поэтому или по случаю плохой по¬годы народу и в самом деле собралось очень, очень немного.
9 мая 1951. Итак, в дождь и грязь, перебравшись через площадь против дома Соловьевых, мимо городского сада, полный празд¬ничных предчувствий пришел я с мамой в Пушкинский дом. Сердце мое дрогнуло, когда я увидел освещенный, но угрожающе пустой зал. Однако со свойственным мне оптимизмом, которым сменяются дурные предчувствия, когда беда и в самом деле начинает грозить, я объяснил пустоту зала тем, что еще рано. Пройдя через белую дверцу из единственной (ка¬жется) ложи над оркестром, мы вошли в узкий проход между стеной и уходя¬щей высоко вверх декорацией. Я взглянул на колосники, и у меня закружилась голова. В квадратном актерском фойе, влево от сцены, куда мы спустились по деревянным ступенькам, собрались люди в тогах и латах. Яков Власьевич Шаповалов разгуливал в вышитой тунике и поблескивал очками.
Осмотрев¬шись и прислушавшись, я испытал такой ужас, такое отчаянье до слез, до замирания внизу живота. Выяснилось, что сбор так мал, что не оправдывает вечерового дохода. Спектакль надо отменять. Папа стоял, улыбаясь, как будто не понимая, в каком я отчаянье, и поддерживал предложение отменить спектакль. Но вдруг на верхних ступеньках лестницы, ведущей на сцену, появился рослый Селивановский в шлеме и латах. Он обратился к собравшимся с крат¬кой речью. Селивановский сказал, что он уполномочен группой участников спектакля предложить следующее: сложиться и внести те тридцать рублей, которых не хватает на оправдание расходов. Хочется поиграть! "Я лично, сказал Селивановский, положив руки на сияющую золотом грудь, вношу пять рублей. Надеюсь, что вы со мной согласитесь". К моей величайшей радости, предложение Селивановского было охотно принято. Всем, видимо, хотелось поиграть. Деньги были собраны, зазвонил звонок, мы с мамой заняли места в полупустом зале.
В оркестровой яме у ног Пушкина, осыпаемого морскими брызгами, крупными, как виноград, заиграл оркестр под управлением Рабиновича. Как теперь я понимаю, главная доля вечерового расхода падала на музыкантов. Оркестр гремел, пока по занавесу кто-то не постучал кулаком изнутри, отчего он весь заколебался снизу доверху. Это служило оркестру знаком, что пора кончать. Закончив музыкальную фразу, Рабинович опустил черную деревянную трубу, на которой играл, и повелительным жестом оборвал музыку. Стало тихо. Кто-то поглядел со сцены в дырочку, проделанную среди волн, изображенных на занавесе. Это я заметил потому, что дырочка, до сих пор светившаяся, потемнела, и за ней блеснул раз-другой чей-то глаз. Публика покашливала, и я сам удивился, как отчетливо я отличил мамин кашель. Она села далеко позади вероятно, для того, чтобы не смущать знакомых актеров.
В те вре¬мена в Пушкинском доме освещение было керосиновое и поэтому свет в зрительном зале не гасили, актеры видели ясно знакомых. И вот, наконец, за¬навес дрогнул и взвился под потолок. Новая моя любовь Древняя Гре¬ция поглотила меня с головой. И не только меня. Отчаянные майкопские парни, наполнявшие галерку, и случайно забредшие обыватели, разбросан¬ные по партеру, смотрели на Креза, Солона, бедного изобретателя и прочих эллинов с величайшим вниманием и волнением. Так же, как и я, не разбирали они, кто как играет. Но зато, когда жена зубного врача Круликовского, исполнявшая роль дочери Креза, протянула кубок с ядом моему папе, с га¬лерки крикнул кто-то сдавленным, неуверенным голосом, словно во сне: "Не пей!" "Не пей!" поддержали его в партере. После окончания спектакля актеров долго вызывали, и я хлопал, стучал ногами и кричал чуть ли не гром¬че всех.
Бернгард Иванович был на первом спектакле "Блага народа". И я подслушал, как мама с печальной улыбкой рассказала Беатрисе о знамена¬тельном разговоре, который произошел в клубе между папой и моим люби¬мым учителем. Он удивлялся, как мог папа после такой роли и такого спек¬такля играть в клубе в преферанс, ужинать с обывателями.
11 мая 1951. Все эти как бы не связанные между собою события: рисунок в журнале семиклассников, спектакль "Благо народа", знакомство Бернгарда Ивановича с папой положи¬ли начало той холодности, которая росла из года в год в душе Бернгарда Ивановича по отношению ко мне. Учителем естественной истории у нас был Драстомат Яковлевич Тер-Мкртчян. Сын священника из деревушки Парби, близ Эчмиадзина, из семьи бедной и многочисленной, он выбился в люди, учился одно время за границей, потом кончил, кажется, Московский уни¬верситет. Стройный тридцатилетний человек с острой бородкой, черными армянскими глазами, веселый и живой, он скоро подружился с Бернгардом Ивановичем. Они и жили рядом, сначала у Медведевой, а потом переехали вместе к каким-то армянам, сдававшим комнаты недалеко от нас. Теперь из училища мы часто возвращались домой вместе: Бернгард Иванович, Драсто¬мат Яковлевич и мы толпой вокруг. Бернгард Иванович иной раз разго¬варивал с нами, но чаще, весело смеясь, болтали учителя друг с другом по-немецки. И в разговоре этом часто мелькало имяБеатриче. Дело в том, что между Беатрисой и Драстоматом Яковлевичем намечался роман, обсуждае¬мый, и поддерживаемый, и раздуваемый всеми знакомыми.
13 мая 1951. В это время я пытался вести дневник. Каждый день занимал в клеенчатой тетради строчки две-три. Об этой встрече я написал, что Захар был на собрании СРН и ругал их, а я сказал, что им надо называться не Союз русского народа, а Союз русских негодяев. Но я не запи¬сал в дневник, что, осудив СРН, Захар долго, темно, многозначительно хвалил баптистов, на собрании которых недавно был. Дневник этот являлся первой в моей жизни попыткой написать нечто по собственной воле. Писал я его, вероятно, с неделю. Потом я увидел, что мама его читает с неопределенным, скорее осуждающим выражением лица, и перестал его писать. Мне и до этого случая писать его было стыдно, а тут я и вовсе застыдился.
И вот пришло лето. На последнем уроке Бернгард Иванович раздал нам табели, пожал руки лучшим ученикам и мне в том числе, поздравил с переходом во второй класс и простился с нами до осени. К этому времени отношения наши стали чуть лучше. Однажды он спросил даже, когда мы возвращались домой и переходили площадь наискось от завода Чибичева к фотографии Амбражиевича, почему я загрустил в последнее время. Я стал отрицать, что загрустил. Это было равносильно примирению, которое, однако, оказалось непроч¬ным, прежняя дружба исчезла навеки.
В это лето папа стал сотрудничать в газете "Кубанский край", подписываясь псевдонимом "Не тот". Коротенькие заметки его мама читала с неопределенным, скорее осуждающим выраже¬нием, и мне они тоже поэтому казались какими-то не такими.
14 мая 1951. Как я писал уже, кухаркой у нас в те времена была Домна маленькая, сухонькая, иконописная, живая, мастерица рассказывать страшные истории о ведьмах, колдовстве, об аде и чертях. Черта она видела однажды своими глазами, когда бежала топиться, он явился ей с копытами, серыми крыльями, рогами, огненными глазами. Я совершенно явственно представил его себе, когда с особым многозначительным выражением, особенным таинственным голосом, подобающим случаю, рассказала нам Домна об этой страшной встрече. Ма¬ма объяснила, впрочем, что у Домны была галлюцинация. Муж Домны казался моложе ее. Высокий, спокойный человек с рыжей бородой лопатой, он вечно сидел на кухне и ничего не делал. От старших я узнал, что это его измена довела Домну до того, что она бегала топиться. Звали его Яков. Папа вскоре взял на себя представительство по распространению "Кубанского края" в Майкопе. Для продажи газеты подрядили Якова. Ему дали кожаную сумку, пятьдесят номеров газеты и отправили торговать. Он должен был получать копейку с каждого проданного номера. Ушел Яков утром, а вер¬нулся к вечеру, растерянный и даже похудевший. За весь день он продал всего девять экземпляров "Кубанского края". Старшие огорчились. Матери¬ально папа не был заинтересован в этом деле, но ему было неловко перед редактором, его знакомым. Взялся по его просьбе за распространение газеты, и вот что вышло. Но дня через два все наладилось. Не знаю, кто надоумил старших поручить продажу газет уличным мальчишкам. Одному из них дали на пробу десять экземпляров. Через полчаса он примчался весь в поту и завопил: "Давайте еще! Все продал!"
С помощью этих газетчиков дело пошло. Они за день обегали весь город, и майкопцы узнавали о событиях, потрясав¬ших страну. Появилось новое слово: экспроприация. На шоссе Майкоп Туапсе, недалеко от станицы Апшеронской экспроприаторы напали на почту. По подозрению в участии в экспроприации был арестован реалист Тер-Егиазаров.
16 мая 1951. В 1906 году или годом позже мы переехали из дома Санделя в дом Капустина, против Соловьевых. Отношения с Фран¬цем Ивановичем были у нас очень дружескими сначала. Папе нравилась его литовская храбрость, которую проявил он в день предполагаемого погрома, свежая не по возрасту голова, энергия. Мы все жалели его туберкулезную жену, которая от слабости уже и ходить не могла. В хорошую погоду ее выводили во двор, усаживали в кресло. Высокая, худая-худая, она куталась в шаль и сурово поглядывала на играющих детей. Как я был удивлен, когда она однажды приветливо улыбнулась и, достав откуда-то из складок своей серой шали крупное яблоко, протянула его мне. Невнятно поблагодарив больную, я побежал домой и рассказал всем об этом событии. Мама немедленно отобрала у меня яблоко, чтобы я не заразился туберку¬лезом. Вскоре жена Франца Ивановича заболела так тяжело, что и в кресле сидеть уже была не в силах. И зимою умерла. В этот день я не мог обедать.
Гроб в нижнем этаже погружал в мрак и траур весь просторный санделевский дом. Через несколько месяцев после смерти жены Франц Иванович сделался странным, беспричинно раздражительным. Энергия заменилась суетливо¬стью. Старшие поссорились с ним раз и другой. Поведение его часто обсуж¬далось у нас за столом. Как видно, смерть жены вывела старика из равно¬весия. Однажды, было это примерно в июне, я проснулся от того, что отец вскрикнул испуганно, как ребенок: "Ой, мама". Это было у него выражением крайней растерянности и ужаса. В одном белье выскочил он в коридор. Выбежав за ним, я увидел: угол коридора у Санечкиной комнаты горел, пы¬лал, стрелял искрами. Мама и папа бегали вверх и вниз по лестнице с ведрами, выплескивали их прямо в пламя. Но пожар и не думал утихать.
17 мая 1951. Увидев меня, мама бросила ведро и потащила меня за руку в спальню. Там, разбудив Валю, она приказала мне взять его за руку и бежать с ним к Соловьевым. Одеться мама не раз¬решила. Завернувшись в одеяла, мы с Валей выбрались из квартиры парад¬ным ходом и, бросив двери открытыми, побежали к Соловьевым мимо сада Водарского. Было странно, как во сне, и весело бежать босиком по прох¬ладному кирпичному тротуару, кутаясь в одеяла, которые сваливались с плеч. Мы еще и до угла не добрались, как услышали знакомый грохот по¬жарная команда мчалась к нашему дому. Оглянувшись, увидели мы, что над нашей крышей прыгало пламя, клубился дым. Мне страшно захотелось вернуться, но, вспомнив мамин приказ, я не решился на это. Площадь, до сих пор по-утреннему пустынная, наполнилась народом, и все бежали в одном направлении - на пожар.
Мы разбудили Соловьевых. Меня усадили на Костину постель. Он, одевшись наскоро, умчался глядеть, как мы горим. Валю девочки взяли в свою комнату. Растроганный общим сочувствием, он стал плакать и приговаривать: "Мы теперь будем нищие, будем слепые". Я жадно смотрел в окно, но деревья на той стороне не давали разглядеть, что делается на пожаре. Через полчасика прибежал Костя и сообщил, что все кончилось. Сгорел только угол коридора. Пожарные погасили пожар. Потом пришла мама с нашей одежей, и мы вернулись в наш дом, полный ужасным, наводящим тоску запахом пожарища, залитого водой. Это происшествие и послужило поводом окончательного разрыва с Санделем. По мнению по¬жарных, в катастрофе был виноват домовладелец, который ставил внизу в сенях самовар. Но Сандель не согласился с этим и потребовал с папы пятьдесят рублей в возмещение убытков. Папа платить отказался. Дело до¬шло до суда, который постановил, помнится, разделить убытки пополам меж¬ду нами и Санделем. И мы переехали, обидевшись, к Капустиным.
18 мая 1951. Дом Капустина помещался прямо против дома Соловьевых. Как решились наши переехать туда не знаю. Степан Иванович Капустин славился своим дурным, можно сказать, безумным нравом на весь город. Еще до Валиного рождения у Рединых в саду я услышал однажды свирепый рев, и кто-то швырнул полено через забор одно, потом другое, явно стараясь попасть в нас, играющих детей. Что такое? Редины объяснили мне, что это Капустин, сосед, который думает, что это они обтрясли ему яблоню. Он был маляром и брал подряды по малярным работам. Часто я видел его, гуляя по городу с мамой, то на од¬ной, то на другой крыше. Босой, голенастый, тощий с копной черных цыган¬ских волос на маленькой голове, он красил крышу длинной щеткой и не бранился во весь голос только в том случае, если пребывал на своей высоте в полном одиночестве. Впрочем, припоминаю, что бранился он, бывало, и с невидимым противником. Он владел двумя домами. Один, большой, в шесть комнат, сдавал, другой, в три окошечка, мещански чистенький, с занавес¬ками, цветами на окнах, занимал с женой Олимпиадой Васильевной. Рослая, полная, спокойная до величественности, она всегда поддерживала мужа и в гневе и в милости. Ходила и приговаривала: 'Ой, господи, ну можно ли так поступать, совести нет у людей", либо: "Ну, вот и хорошо, и славно".
18 мая 1951. Любо¬пытно, что безумный этот Капустин был, кажется, единственный домо¬владелец, с которым мы расстались мирно, не ссорясь.
Не могу вспом¬нить, как и почему переехали мы в дом Бударного, когда я уже был в четвертом классе, то есть в девятьсот девятом-десятом году. Но через год-полтора мы снова вернулись к Степану Ивановичу. Со мною и братом он был всегда ласков. В первые дни я ждал от него всяческих обид, но как бы он ни бушевал у себя за решетчатым забором, при виде нас его черные пронзительные глазки теряли свое свирепое выражение. Ох, этот забор!
Сколько раз по беспокойству своего нрава перестраивал его Капустин. За годы, что мы там прожили, забор то вырастал в вышину человеческого рос¬та, то становился низеньким, как в палисаднике, то он был решетчатый, то сплошной.
Я в те годы очень любил смотреть, как строят, завидовал моему однокласснику Романенко, против которых на углу вырастал новый кирпич¬ный дом, чем легко было любоваться, не выходя из комнаты, удобно устроившись на подоконнике. Эта любовь часто заставляла меня любоваться тем, как ловко действует Степан Иванович, обтачивая столбы для очередного забора или приколачивая штакетник.
На второй или третий день нашего пере¬езда я стоял возле нового нашего хозяина, который, сидя по-турецки на земле у столба, работал долотом и молотком. И смотрел я с любопытством, и разговор у нас шел увлекательныйо плотничном мастерстве. И вдруг Сте¬пан Иванович взревел страшным, зверским ревом: "Пошел вон отсюда!" Я почувствовал слабость в ногах, понял, что сейчас заплачу, но сдержался и сказал хозяину сухо: "Не понимаю, чем я вам мог помешать". А Капустин вдруг весь просветлел и сказал мягко и торопливо: "Что ты, что ты, я не тебе, я цыпленку. Он все вертится тут, молоток положить некуда". И после паузы, постучав молотком, добавил: "Нет, что ты, я не тебе".
19 мая 1951. Капустин с женой говорил всегда ласково, ни разу на нее не прикрикнул, но больше ни одному живому существу в своем доме он воли не давал. Собака, черненькая, с белыми подпалинами, маленькая, зябкая, нервная, вечно поджимавшая лапки, по прозвищу Кукла, ощенилась под домом и выбрала для этого святой угол. Капустин избил ее страшным боем. Думая, что вся ее вина в щенятах, несчастная Кукла скулила, тосковала, но не смела подойти к ним, извлечен¬ным из-под святого угла. Так они и околели с голода. Корову он тоже избил за какую-то провинность, отчего она болела и ее водили к ветеринару. Вот Капустин приходит с базара мрачный, взлохмаченный, бродит по двору, ищет дела. Курица кричит возле сарая. "А, проклятая, у меня и так голова болит, а ты еще орешь под ухом". Капустин хватает топорпрыжок, куриный вопль, и вот обезглавленная курица бьется в траве. А через полчаса Степан Иванович томится, тоскует: "Бедная курочка, она снеслась и кричала, а я ее убил за это, дурак". В праздник у Капустиных собирались гости. Граммофон с трубой, похожей на какой-то голубой металлический огромный цветок, ставился у открытого окна. Он пел и играл на всю улицу, прибавляя еще свой гнусавый голос ко всей ненавистной мне тогда майкопской праздничной многоголосице.
Итак, мы переехали к Капустину. К этому времени стала замирать моя любовь к девочке из цирка, и я почти влюбился в Милочку Крачковскую. Надо сказать, что я с первой встречи на лугу за городским са¬дом относился к этой девочке особенно. Я тогда еще не умел влюбляться, но отличал ее от всех. Таким образом, я не то что влюбился, а старое чувство ста¬ло ясней. Я любовался на нее с глубоким благоговением.
()Приказчики большой лавки Кешелова забастовали. Как мы узнали впоследствии, они потребовали прибавки жалованья. Хозяин отказал. Тогда они прекратили работу и ушли, заперев в лавке хозяина. Это последнее событие мы увидели своими глазами. Оживленные своей храбростью приказчики высыпали из трех магазинных дверей, заперли их тщательно и одну из них заложили метлой. Хозяин кричал, ругался, стучал в дверь так отчаянно, что метла прыгала, как живая, но освободиться не мог. И тут у родителей завязался спор, который и привел к вечной холодности между ними. Варвара Михайловна (Крачковская) забастовщиков осуждала, а мама восхваляла. Обе они сердились, но улыбались принужден¬но, желая показать, что спорят на принципиальные темы и сохраняют спокойствие. Мама повторяла упорно: "А мне это нравится. Люди смело бо¬рются за свои права. Действуют. Мне это нравится". В булочной Окумышева был пекарь-турок, блондин и толстяк. Я в раннем детстве считал его богатырем, полагая, что чем человек толще, тем сильнее. И вот бедняга утонул. Было это примерно летом девятьсот седьмого года. Тело его вытащили из реки далеко, за женской купальней. Мы побежали смотреть. И когда мы возвращались, я увидел Милочку. И сразу рассеялся мрак, упавший на меня, ощутившего, что смерть и в самом деле есть на земле. Милочка стояла по колени в воде в голубой длинной рубашке и глядела прямо перед собой.
29 мая1951. Этот ее взгляд был веселее, чем обычно. Она улыбалась чуть-чуть и разговаривала со своей подругой, которая казалась такой обыкновенной рядом с таинственной и стро¬гой, несмотря на улыбку, Милочкой. Нет, вспомнил. И подруга ее уже освя¬щена была тем, что Милочка разговаривала с ней, включена в тот мир, на который я глядел снизу вверх. Теперь я должен рассказать нечто, до сих пор таинственное для меня. Никогда в жизни я больше не переживал ничего подобного. Было это зимой, когда я учился во втором классе. Я шел из учи¬лища и встретил Милочку. Обычно я поглядывал на нее украдкой, а она и вовсе не смотрела на меня. Но тут я нечаянно взглянул прямо в ее прекрасные, серо-голубые глаза. Мы встретились взглядами. И что-то мягко, но сильно ударило меня, потрясло с ног до головы. И мне почудилось, что и она оста¬новилась на миг, точно в испуге. И глаза Милочки, точно я поглядел на солнце, остались в моих глазах. Я видел ее глаза, глядя на снег, на белые стены домов. Несколько лет спустя я спросил Милочку, помнит ли она эту встречу и пережила ли она что-нибудь подобное тому потрясению, которое я испытал. Она сказала, что не помнит ничего похожего. Причастие, разлившееся теплом по всем жилочкам, и этот мягкий, но сильный удар, глаза, отпечатав¬шиеся в моих, вот чего я не переживал больше никогда в жизни. Крачковские в это время жили против реального училища, а женская гимназия (ныне СШ№6 – примечание Т.Степановой) помеша¬лась кварталах в трех за нашим домом. Поэтому я часто по дороге в училище встречал Милочку. Иной раз, сидя на последнем уроке, видел я, как воз¬вращается она домой. Варвара Михайловна сильно нуждалась. Нелегко ей было растить четырех детей. Она держала жильцов из приезжих реалистов. И даже на них (было их, кажется, двое) поглядывал я не без уважения. Мне грустно расставаться со вторым классом. Кончается время чудес. С третьего класса я уже почти взрослый. Многое я растерял и ничего не приобрел. И я не знаю, хватит ли у меня храбрости рассказывать, ничего не пропуская, не смягчая и не прибавляя, как я писал до сих пор.
1 июня 1951. Вскоре после нашего переезда к Капустиным всех нас разбудили свистки и крики. Старшие, впрочем, еще не спали, они только что вернулись из гостей. Они выбежали на улицу и увидели полицейских, толпу народа и фабриканта Табакова. Оказывается, Табаков получил письмо с требованием положить в указанное место пакет с деньгами. Авторы письма угрожали ему смертью в случае отказа. Табаков сообщил о письме в полицию, и человека, пришед¬шего за деньгами, схватили. Табаков спросил папу, с которым был знаком по клубу: "А вы что тут делаете?" Папа, шутя, ответил, что был вместе с экспро¬приаторами. Табаков шутку понял, но тем не менее мама была расстроена и говорила за чаем, что в такое тревожное время нужно следить за каждым своим словом. А время и в самом деле стало тревожным. Слово "экспро¬приация", а вскоре для краткости просто "экс", слышалось у нас чуть ли не ежедневно. На туапсинском шоссе ограбили почту. Ограбили где-то банк. А вскоре мы услышали потрясающее известие у самого своего дома был убит фабрикант Табаков. Значит, недаром в письме ему угрожали смертью. Начались аресты. Однажды ночью кто-то позвонил к нам, на вопрос "кто там?" попросил не открывать и предупредил через закрытую дверь, что у нас будет обыск. Обыск не состоялся, но через несколько дней папа, Василий Федорович Соловьев и доктор Киселев были высланы из Кубанской области, объявленной в то время на военном положении. Папе приказано было ехать в Самару, но он поехал в Баку, о чем нам велено было молчать. Как я узнал впоследствии, городская дума постановила сохранить место за папой, взяв в больницу врача на время. И в Майкопе появился молодой доктор Вар¬шавский, безропотно уступивший папе место, когда он вернулся из высылки. Все эти события не огорчали и не беспокоили меня, а, стыдно признаться, не то что радовали, а как-то тайно веселили, как пожар или наводнение. Не могу вспомнить, как уезжал отец, провожали его или нет.
1 июня 1951 г Мне жалко и страшно отрываться от последних дней моего детства. Я не решался долго писать о первом и втором классах, мне казалось, что едва я пошел в училище, так детство и кончилось. Подойдя ближе, вспомнив отчетливее, я вижу, что детство мое продолжалось до лета 1908 года. Если хватит храбрости, умения и спокойствия, то я перешагну через этот рубеж. А пока расскажу о том, что не уложилось по тем или иным причинам в последовательный рассказ. Когда мы жили у Санделя, я болел корью. Мама сидела возле меня, читала мне вслух, и я был счастлив. Свет раздражал меня, и мне купили черные очки. Я был этим очень доволен и, выходя во двор, уже после болезни, когда светобоязнь исчезла без следа, все-таки надевал очки, чтобы поразить товарищей. Когда я поправился, заболел Валя, лежал в комнате с занавешанными окнами с крас¬ными щеками, и мама сидела возле и рассказывала ему сказки. Однажды зимой я пошел в библиотеку, и мне библиотекарша предложила книжку Жюля Верна "Матиас Сандарф [Шандор]". Я не видел за шкафами, какая это книжка тонкая или толстая, а просить "покажите" не хватало смелости. Я согласился взять книжку, не глядя. И вдруг у меня даже сердце запрыгало от радости мне вручили толстую книжку в синем переплете. Это произо¬шло тоже в санделевский период. Что-то случилось с печамиони дымили. Старшие сердились, беспокоились, жаловались, а я лежал на кушетке и читал с наслаждением о великом гипнотизере и великолепных приключениях.
Гене¬рал Добротин с женой переехали, а в их квартире поселился военный доктор с женой и дочкой. Звали его странно Леонид Ричардович Ризен. Он был тяжеловат, несмотря на свои тридцать-тридцать пять лет, лысоват, носил, помнится, небольшие рыжеватые усики. По утрам к дому подъезжал казак верхом, приводил вторую лошадь для доктора, и доктор на работу скакал верхом, что восхищало меня. Жену его звали Марья Степановна. Худенькая брюнетка среднего роста с небольшими близкостоящими черными глазами, она была с детьми ласкова, чем сразу привлекла меня к себе. Понравилась мне и дочка их Таня полная, миловидная, годами двумя моложе меня. Все эти люди взрослые, а не Таня впоследствии вплелись в нашу жизнь.
2 июня 1951 г Прежде чем двигаться дальше, расскажу о странной истории. Как я уже писал, Ризены очень мне нравились. Однажды, выглянувши в окно, я увидел, что Марья Степановна с Таней вышла на улицу и посреди площади затеяла с детьми какую-то игру. Так как я перед этим читал, то моя радость при виде этого выразилась в следующих словах: "Для
его глаз не могло быть зрелища приятнее". Словом, я, несколько утомленный сложным своим семейством, бросился к этому чужому с окры гай душой, как всегда бывало в те времена, при первом же признаке доброжелательства. Так шло довольно долго. Но вот однажды, спустившись на площадь, я застал своих друзей в состоянии возмущения, близком к бунту. Еще вчера дружно игравшие с Таней и Марьей Степановной, они обиделись на какой-то пустяк, точнее, придрались к каким-то совсем не обидным словам доброй женщины. И вот, подогревая и подзадоривая друг друга, дети, главным образом, девочки решили с Таней не играть, а с Марьей Степановной не разговаривать. И я, сам понимая, что тут дело неладно, что это просто глупость, что несправедливо обижать маленькую девочку и женщину, от которой я ничего, кроме хорошего не видел, присоединился все-таки к бунтовщикам. Почему? Не могу объяснить себе до сих пор! Я даже предлагал поставить часовых, чтобы они предупреждали о появлении членов враждебной семьи. Предложил придумать для них прозвища. В частности, самого доктора я прозвал "лысый поросенок" вот как должны кричать часовые при его приближении. Сло¬вом, я тоже преисполнился возмущением и обидой против всех Ризенов. Бедная Таня, кругленькая, миловидная, приветливая, вышла на крыльцо с обручем и палочкой в руках. Мы, визжа, бросились бежать от нее, как от при¬видения. Марья Степановна дрожала над дочкой. У той уже трижды было воспаление легкого, и врачи говорили, что четвертого девочка не переживет. Ее берегли, как принцессу. Таня, поняв, что с ней никто не хочет водиться, подняла отчаянный плач. Прибежала Марья Степановна. Позвали детей, нача¬лось целое расследование кто что сказал, где и как. Мои сверстники рас¬терялись. Сразу сдались.
3 нюня 1951 г.
Сразу стало ясно, что без всяких причин, глупо и несправед¬ливо, обидели мы добрых людей. Девочки валили вину друг на друга, мы молчали, а Марья Степановна слушала де¬вочек печально. Кончилось дело тем, что все помирились с Ризенами, кроме меня. Я чувствовал себя виноватым один из всех. К тому времени, когда мы Переехали к Капустиным, Водарский из своего домика в конце большого сада, что начинался под санделевскими окнами, перебрался в более прос¬торный кирпичный дом против Армянской церкви. А Ризены заняли его домик. А он стоял как раз возле капустинского. Таким образом, Ризены стали нашими соседями, и мама, обычно туго сходившаяся с людьми, подружилась с Марией Степановной. К этому времени Таня подросла и стала манерной и очень литературно говорящей девочкой. У нее появился непростительный, с точки зрения моей мамы, недостаток она держалась "неестественно". Марья Степановна была из тех первых знакомых, с помощью которых и в дальнейшем я угадывал знакомых последующих. Сегодня не пишется, и поэ¬тому я выражаюсь нескладно. Я хочу сказать, что в дальнейшем женщины ее типа брюнетки с близко поставленными маленькими черными глаза¬ми казались мне похожими на Марью Степановну не только внешностью, но и нравом, что очень часто и подтверждалось. По Самуилу Краморову я угадывал в дальнейшем людей его типа - очень худеньких, очень честных, молчаливых, безгранично работящих евреев. Не помню, когда появился он у нас в доме, в последний раз увиделся я с ним году в 3839-м. Это был тогда уже последний знакомый, который говорил мне «ты», а я ему "вы". В май¬копские времена Самуил служил в Азовско-Донском банке. Все хвалили его он растил сестер и братьев, из кожи лез вон, чтобы дать им образование. Недоверчивая моя мама, покачивая головой, говорила: "Самуил им все отда¬ет, отказался ради них от учения и личной жизни, а они вырастут и махнут на него рукой". Самуил тоже был признан мамой за своего, в числе очень не¬многих людей. Худенький и слабенький, на первый взгляд, Самуил Крамаров в холерную эпидемию 1910 года заболел холерой, но она не спра¬вилась с ним. Самуил поправился и даже не слишком похудел худеть-то ему было некуда. Муж той самой Анны Ильиничны Вейсман, которая говорила речь на митинге в 1905 году, высокий красивый человек с черными усами и эспаньолкой, небольшими, не то чуть хитрыми, не то чуть пьяными глазами (он не был пьяницей) служил тоже в Азовско-Донском банке. В 1905-906 году, а может быть, и позже, Борис Григорьевич, так его звали, за какую-то имевшую политический характер историю был из банка удален. Это вызвало всеобщее возмущение в городе. Многие служащие в знак про¬теста заявили, что они тоже уходят из банка. Борис Григорьевич уговорил их остаться. И все послушались его, кроме Самуила. Он, нуждающийся, обремененный, несмотря на молодость, большой семьей, счел для себя невозможным оставаться на работе в учреждении, правление которого по¬ступило несправедливо. И мама, говоря о Самуиле, стала прибавлять каждый раз: "Протестовали-то все, а ушел один Самуил!" Вскоре Самуил нашел другую работу. Его уже тогда уважали и ценили за удивительную, свирепую трудоспособность.
5 июня 1951 г. Когда я встретился с ним в последний раз, был он такой же худенький, такой же глубоко серьезный, как в детские мои годы, только голова его стала серебряной. Он занимал ва¬жное место по финансовой части в каком-то наркомате. Личная жизнь нала¬дилась у него в конце концов. Он был женат. На ком и как расскажу, если хватит смелости рассказывать о событиях, столь близко переплетающихся с жизнью моих стариков, когда они были молоды и безумны. Жена Самуила, русская, к этому времени была уже бабушкой и растила внука дочка умерла родами. И Самуил, столь молчаливый обычно, рассказывал о маль¬чике так словоохотливо и с такой любовью! Больше мы с ним не виделись. Умер он, кажется, уже после войны.
Примерно в девятьсот седьмом году появились у нас однажды вечером молодые супруги. Мне почему-то вспоминается, что и мальчика своего, еще грудного, принесли они с собою. Муж был светлоглазый блондин с уже редеющими волосами, очень русским лицом с полными губами. Женамиловидная, чуть шепелявая, что я не про¬щал тогда, светловолосая, как муж, быстрая, говорливая. Это был недавно кончивший юридический факультет Лев Александрович Коробьин с женой Софьей Сергеевной и сынишкой Глебом. Впрочем, это был, кажется, уже второй их ребенок девочка Галя. Словом, они трое побывали у нас и очень понравились нашим. Мама все говорила, покачивая головой печально: "Какие молодые, какие жизнерадостные. У него и лицо-то еще совсем студенческое". И никто из нас и представить не мог, какую ог¬ромную роль в нашей жизни сыграет Лев Александрович. Еще труднее было вообразить, что Самуил женится на Софье Сергеевне и я услышу, как он умиленно и словоохотливо рассказывает о ее внуке. Коробьины стали бывать у нас, а мы у них. Я услышал вскоре, что он прямой потомок того Коробьина, что при обсуждении Екатерининского наказа требовал освобождения крестьян. Это был первый наш знакомый, о котором я узнал, что он дворянин, да еще записанный в "Бархатную книгу". Это не мешало отцу его быть народовольцем (кажется). И вообще первый мой знакомый дворянин решительно ничем не отличался от разночинцев и занимался адвокат¬ской практикой, зарабатывая себе на жизнь.
6 июня 1951. Бывали они у нас все чаще, и я хорошо запомнил их квартиру в старом просторном доме против городского сада. При доме был сад с беседкой. К чаю выходили старики Коробьины он, грузный и важный, и она, худая и задумчивая. Причем казалось, что думает она о вещах очень печальных. Однажды Софья Серге¬евна рассказала, что венчались они родительскими кольцами, несмотря на протесты матери Льва Александровича. По примете выходило, что дети по¬вторят родительскую семейную жизнь. А родители жили худо. Ныне грузный и важный старик в свое время был влюбчив и легкомыслен. Много раз семейная жизнь Коробьиных-старших готова была рухнуть. Только недавно он остепенился, но зато стал мрачен и молчалив так и не видела жена с ним радости. Выслушав это, мама огорчилась и побранила Софью Сергеевну за то, что та приняла роковые обручальные кольца.
Однажды, кажется, на мамины именины собрались у нас гости. Именины эти праздновались I апреля по старому стилю, в день Марии Египетской. У нас был маленький образок этой святой, написанный на дощечке. Длинные волнистые волосы покрывали святую, как плащ. Этот день с самых малых лет был для меня хлопотливым и радостным. К этому времени все расцветало в Майкопе. Гости дарили цветы, все больше сирень, и конфеты, к моему удовольствию, и я выпрашивал у мамы денег ей на подарок и тоже покупал ей или вазочку, или плитку шоколада. А вечером садились за стол. Все были веселы и добры. Я ел, смеялся и глазел во все глаза на обожаемое мною зрелище гости за столом. В тот вечер я особенно любовался Коробьиным. Он пил водку очень красиво из стаканчика одним огромным глотком. Вдруг отец встал из-за стола, подошел к маме и прошептал ей что-то на ухо. И мама, в нарушение всех обычаев, повела меня спать. За что? "Папа говорит, что ты очень смотришь на Льва Александ¬ровича, и он стесняется пить". Напрасно я старался доказать маме, что тот вовсе не стеснялся, обещал не смотреть на него все было напрасно. Мама уложила меня спать, чего я долго не мог простить старшим.
7 июня 1951 г
И по Льву Александровичу стал я угадывать людей с блестящими светлыми глазами. Ресницы вокруг подобных глаз не слишком светлы и недостаточно темны их не видишь. Глаза глядят открыто и, не найду лучшего выражения, просто. Это очень русские глаза, и они дают характер всему лицу. Зная такие глаза, я сразу понял, например, Толубеева, ныне народного артиста. Впрочем, дело не только в глазах. Людей этой, коробьинской, породы узнаешь по ряду трудно уловимых и еще более трудно определяемых признаков. Этим видом знания, приобретенного в детстве, не поделишься.
Можно сказать одно, что есть точные приметы, с помощью которых приучаешься угадывать разряды или породы, или виды людей. Не помню, когда появился у нас Алеша Луцук, высокий, широкоплечий, но со впалой грудью молодой парень, тоже служащий в банке. Разговор о том, что грудь у него впалая, завел с ним в купальне папа. Велел ему показаться Василию Федоровичу. Самуил приходил к нам вечерком, а Луцук бывал ино¬гда и к обеду. Папа приносил в таких случаях полбутылки водки, керченских селедок, что само по себе было приятно, а кроме того, обед из будничного, с брюзжанием, выговорами, вспышками превращался в праздничный, веселый. Папа смеялся своим очаровательным, искренним смехом, отки¬дывая назад красивую черноволосую свою голову. Как я это любил! И как редко это бывало.
Примерно в это же время стала у нас появляться Нюся Ру¬мянцева, стриженая, мужеподобная, хохочущая баском девица. Несмотря на свой решительный вид, она была уступчива, покладиста, прирожденная пок¬лонница. Когда в городе играла труппа, она вечно состояла при ком-нибудь из актрис и роли ей переписывала, и шила, и помогала по хозяйству, и распространяла билеты, и суфлировала и все это совершенно бескорыстно.
9 нюня 1951 г. Прежде чем перейти к третьему классу, к событиям печальным, даже страшным, поговорю еще о последних днях моего детства. Первостепенных действующих лиц пред¬стоящих событий я назвал. Даже вспомнил и кое-кого из второстепенных Нюсю Румянцеву. Вспомню и девочек Табаковых, бедных Табаковых, дочек шляпницы, круглых сирот.
Тогда старшая из них, Надя, училась за границей, кажется, в Женеве. Она бывала у нас, когда мы жили у Санделей. Она была красивая, полная, томная, светлая шатенка. Улыбалась она застенчиво. Пом¬ню, как однажды она принесла показать нам свой альбом открыток. Там глубоко меня поразила открытка с надписью "Нега". Полунагая женщина си¬дела у открытого окна, выходящего на море. Она бессильно откинулась на спинку кресла и улыбалась застенчиво и мечтательно, как сама владелица альбома. Рассматривая эту "Негу", мама покачала головой и сказала, что молодой девушке не следует держать в своем альбоме такие открытки. Надя смутилась и стала настойчиво спрашивать: "Но почему, почему?" Ответа она не получила. Очевидно, молодым девушкам трудно было объяснить причину маминого утверждения. Вторая сестра Мирра и третья. Роза, еще учились в гимназии. Мирра, пухлая и вя¬лая, была наименее хорошенькой из всех трех. А Роза в те годы была стройной, маленькой, большеглазой, черненькой, худенькой и улыбалась, как ее старшая сестра и женщина с открытки. Влюбчива она была необыкновенно. В то вре¬мя предметом ее страсти был Лев Александрович. Она почему-то часто бы¬вала у Коробьиных. С умилением рассказывала она, забегая к нам, как забавен Коробьин, какой у него здоровый аппетит. Вчера, например, несмот¬ря на то, что дома были и котлеты, и вареное мясо, он все равно побежал в "колбасню" к Карловичу.
10 июня 1951. Лев Александрович хмурился под сияющими, мерцающими взглядами Розы. Не могу сказать, что эта маленькая четырнадцатилетняя евреечка нравилась мне, но, слыша или читая в арабских сказках о красавицах с глазами газели, я представлял себе именно глаза Розы. Лев Александрович стоит у дверей. Роза, делая вид, что ее тянет какая-то неведомая сила, улыбаясь застенчиво и странно, двигается мелкими шажками, спиной, к нему. На¬хмурясь сурово, Лев Александрович отходит в сторону.
Драстомат Яковлевич привез из Паречи брата и племянника. Оба они ни слова не говорили по-русски. Брат, Нерсик (сокращенное от Нерсесс), был добродушен, низколоб и глуп, как бык. На голове его белела лысинка после какой-то накожной болезни, обычной в Армении. Саша слегка прихрамывал, все поглядывая искоса и был далеко не глуп, но хитер, темен душою. Русским языком овладели они очень легко. Они были, по-моему, двумя классами моложе меня. Жили с Драстоматом Яковлевичем. Он вскоре переехал к Соловьевым, и мальчики с ним. Это уже совсем незначительные участники моей жизни тех лет. Но не назовешь их и словно что-то отнимешь у тогдашней моей жизни.
Вот мы купаемся, пла¬ваем в одном из протоков Белой, и кто-то замечает, что все кажутся замерз¬шими, а Нерсик нет. И в самом деле, почему-то смуглые его плечи выгля¬дывают из воды как-то независимо и вместе с тем очень подходят к ней, словно он водяной житель. Все мы понимаем это так, но не можем объяс¬нить, почему. А Нерсик, улыбаясь добродушно и туповато, глядит на нас, стоя посреди протока.
11 июня 1951 Когда я учился во втором классе, дружба моя с Матвеем Поспеевым стала тесной. Он понравился и нашим. Он был сын лавочника из станицы Кубанской, но не той, что стоит на железной дороге недалеко от Армавира, а какой-то другой, в глубине отдела, ехать к нему надо было на лошадях. Никто Поспеева не звал Матве¬ем, а все Матюшей. И это имя почему-то шло к бледному его лицу, ласковым черным глазам, словно нарисованным бровям, большому детскому рту. Учился он отлично, был не по-станичному нежен: легко плакал, в драки не ввязывался, не ругался и не курил. Читал он так же много и жадно, как я. И не помню, каким образом решилось, чтобы Матюшка переехал к нам. И я ужасно этому радовался. Я тогда очень любил его. И все в классе любили его и не обижали. Несмотря на нежность, он был понятен, весь как на ладони. Лето 1908 года, между вторым и третьим классом, прошло у меня в ожидании Матюшкиного приезда. Все не могу я через это лето перешагнуть. Пройдя мимо Армянской церкви (территория Северо-Кавказского филиала музея искусств народов Востока (примечание Т.Степановой) и свернув направо, мы попадали на большую улицу, ведущую к собору, к большому дому Зиньковецкого (ныне дом офицеров (примечание Т.Степановой ), который только что был построен и стал настоящим центром города. Вокруг него и дальше до конца квартала тротуар асфальтировали, что случилось в Майкопе впервые.
Здесь, в доме Зиньковецкого, во втором этаже поместился клуб с большим залом для концертов и танцевальных вечеров, а в первом открылись магазины. Среди них самый памятный гастрономический, бакалейный и колониальный магазин братьев Хыдышьян. Магазин и в самом деле был колониальным. Входя туда, ты слышал устойчивый, не меняющийся запах пряностей. На полках ты видел финики в овальных длинных коробочках с верблюдом на крышке, апельсины из Яффы, маслины. На полу горкой возвышались кокосовые орехи, настоящие кокосовые орехи, косматые, ве¬личиной с детскую голову, такие, о которых читали мы в книгах с приклю¬чениями. А кроме того там продавалось все и икра, и семга, и ветчина, и конфеты, и швейцарский шоколад, и крупа, и мука.
12 нюня 1951
И не в примeр, скажем, магазину Кешелова, магазин бр.Хыдышьян отличался нарядностью. Кешеловский магазин походил на лабаз, а у бр. Хыдышьян все так и сияло стеклом и никелем. Асфальтированный тротуар у дома Зиньковецкого скоро стал излюбленным местом прогулок городских барышень и молодых людей. На¬зывалось это место Брехаловка. (в дальнейшем – Садовая, Офицерская, ныне – Краснооктябрьская. Примечание Т.Степановой). Майкопские улицы в те дни еще не имели названия, и слово Брехаловка часто помогало искать и находить: "Пройдете от Брехаловки квартал, свернете налево..." Реалистов попрекали: "Вместо того, чтобы уроки учить, по Брехаловке гуляете?" Надо признаться, что многие богатейшие майкопские сплетни, чистейшие вымыслы, насто¬ящая ложь началом своим имели Брехаловку.
Примерно в середине пути между нами и Брехаловкой, на большой улице, куда ты попадал, пройдя Армянскую церковь и свернув направо, открылся постоянный синематограф, или кинематограф, братьев Берберовых. Только назывался он "Электробиограф". Об этом сообщали две длинные, окаймлен¬ные электрическими лампочками вывески, буквы на которых шли сверху вниз. Висели эти вывески вдоль дверей обычных, какие ведут в самые простые обывательские квартиры. Но, войдя в эти двери и поднявшись во второй этаж, ты оказывался у кассы. К моему удивлению, в электробиографе первые ряды стоили дешевле дальних, и назывались третьи места. Они отделены были от вторых и первых барьером. Реалисты платили за билет на третьи места двадцать копеек. Получив в кассе билет и программу, ты проходил в узкое фойе, где и ждал начала сеанса. В те годы на вторых сеансах я не бывал. Добыв заранее деньги на билет, я долго ждал, когда же наконец застучит мотор, приводящий в действие динамо-машину электробиографа. Электричества городского тогда не существовало, и бр.Берберовым приходилось добывать его своими силами. Услышав шум мотора, я шел мимо Армянской церкви и, остановившись на углу, ждал, когда нальются светом лампочки, окаймляющие вывески.
13 нюня 1951. Душевное движение, вызываемое видом электрических лампочек, горящих на улице при дневном свете, оказалось очень долговечным. На этих днях я шел по Комарово (курортный поселок близ Ленинграда - примечание Т.Степановой). Чинилась линия. И вот, было это примерно часа в три, и солнце сияло вовсю, вспыхнули на высоких столбах уличные фонари. И разом, не успев понять почему, ощутил я радость, точнее, предчувствие радости. И только через несколько мгновений понял я, что предчувствую начало сеанса в электро¬биографе братьев Берберовых. Обычно сеанс этот состоял из трех частей. В коротеньких антрактах между ними открывались двери, и в зал впускали непонятных мне людей, позволивших себе опоздать к началу. Пропущенную часть программы опоздавшие имели право досматривать во втором сеансе. Три части заключали в себе видовую или научную картины, драму или комическую. Иной раз добавлялась и феерия, действие которой разыгрыва¬лось чаше всего или на Луне, или в подводном царстве. Феерии были почти всегда цветными. Когда я смотрю теперь цветные кинофильмы, то вспо¬минаю феерии, которые не очень любил в свое время, как теперь недолюбливаю их сине-голубых и малиново-сизых внучатых племянников.
Книги, прочитанные в те годы, я могу рассказать и сейчас, даже те, которые впоследствии не перечитывал. (Например, "Руламан".) Разумеется, я говорю о любимых книгах. Могу рассказать я и пьесы, которые видел тогда. Напри¬мер, "Благо народа" или "Суету", которую смотрел в Малороссийской труп¬пе Гайдамака и Колесниченко. В подробностях могу припомнить и "Сорочинскую ярмарку", исполненную там же. А кино, столь обожаемое мною кино, какими картинами покорило оно меня? Не могу припомнить ни одной. Объясняется это, вероятно, тем, что я слишком уж много перевидал их тогда. Программы менялись каждую неделю, а я не пропускал ни одной. Если уж очень постараться, то я вижу пальмы и белые домики Ниццы из видовой картины, железную дорогу где-то в горах, снятую с паровоза, барку, плывущую по узенькой реке во Франции. Это уж из какой-то драмы. Вижу пожилую француженку с энергичным лицом злодейку множества драм.
В драмах часто стреляли, и выстрелы замечательно изображал ударом по басовой ноте хромой пианист Попов.
14 июня 1951. Сидел Попов в маленькой комнатке справа от экрана и в приоткрытую дверь видел, что на нем происходит. Бернгард Иванович похвалил Попова, и я, и без того преиспол¬ненный любви ко всему, что связано с электробиографом, стал слушать его игру с особенным восхищением. На рояле у Соловьевых мы без всякого успеха перепробовали все басовые ноты, пытаясь повторить звук, с помощью которого Попов изображал выстрел. Скоро Попов приобрел в городе большую известность. Все знали этого маленького армянина, хромающего на обе ноги. Знали и почему он хромает после костного туберкулеза. Знали, что он очень хороший пианист, кончивший кон¬серваторию. Почему он попал в Майкоп и служил аккомпаниатором в кино? Вот этого никто не мог объяснить, а я и не задавался таким вопросом. Мне казалось, что занимает Попов должность в высокой степени славную и завидную. В это же примерно время Бернгард Иванович стал преподавать у нас пение. У меня оказался альт, и мне вечно влетало от него за то, что я пою фальшиво. Вспомнил, что в те годы я мог петь при желании низким голосом, как взрослый, чем поражал и смешил сверстников. Однажды у Шаповаловых я запел вот так, по-взрослому, и сын Арама Власьевича, тогда ученик, вероятно, третьего класса, удивился и сказал, что такой голос называется "кази-баритон".(квази - псевдо – прим. Т.Степановой) Во всяком случае мне так послышалось. Несмотря на то, что слово «кази» показалось мне подозрительным, я все же почувствовал себя польщенным.
15 июня 1951 г. В эти же примерно дни от высланных студентов Польского и Дудкина услышал я о декадентах. По их словам, это были негодяи, которые для рекламы старались писать непонятно. Услышал я впервые имя Блока, сопровождаемое ругательствами. Соловьевы выписывали "Русское богатство", а "Образование", "Русская мысль" и другие толстые журналы из библиотеки или от знакомых попадали к нам. Загово¬рили о писателях порнографических так я впервые услышал это слово. Фамилии их упоминались с отвращением и презрением. Мне казалось тогда, что в самом слове "Арцыбашев" чувствуется нечто непристойное.
Училищной библиотекой по традиции ведал учитель русского языка, в те годы Водарский. Книги меняли по субботам, после уроков.
17 июня 1951 В те времена помещалась библиотека в зале за деревянной, высокой, но не доходящей до потолка пере¬городкой. Впоследствии сюда переехала фундаментальная библиотека, которой ведал Бернгард Иванович, а для обычной отделили часть коридора верхнего этажа. Самый вид книжных полок и запах книг, в те времена ясно различаемый мною, как бы опьянял меня. И вообще-то по субботам бывало весело, а в библиотеке особенно.
18 нюня 1951 г.
Припоминаю еще один случай, относящийся, вероятно, к этому же времени. В городском саду устроено было гу¬лянье с благотворительной целью. На площадке у парапета врыли отполированную мачту. На верхушке ее в день гулянья повесили часы. Они должны были достаться тому, кто до них доберется. Среди реа¬листов ходили слухи, что часы золотые. Кроме того, устраивался бег в мешках и другие веселые состязания, не помню какие. Я не увидел ничего. Я впервые понял в тот день, что такое азарт. Меня сгубила беспроигрышная лотерея. В огромных бочках, оклеенных цветной бумагой, лежали коробки, коробочки, свертки большие и маленькие. За двадцать ко¬пеек получал ты право вытянуть из бочки любой предмет. Развернув сверток или открыв коробочку, ты получал грошовый свой выигрыш: карандашик, перо, листик почтовой бумаги, резинку. Но иногда в коробочке или свертке ничего не оказывалось, кроме бумажки с номером. Вот это и был настоящий выигрыш.
Оркестр под управлением Рабиновича играл на лужайке, среди деревьев, а раковина, где они обычно выступали, сияла и сверкала. В центре высился большой серебряный самовар главная приманка лотереи, вокруг пестрели фарфоровые лампы, вазы, мельхиоровые кофейники, подставки для цветочных горшков, подстаканники, зонтики, трости, графины. Счастливцы, которые вытаскивали из бочки коробку с номерком, выигрывали одну из этих вещей. У меня было сорок копеек. Я подошел к той бочке, что стояла у главной аллеи, вытащил коробку побольше, обувную, и обнаружил в ней карандаш Фабера N2, точно такой, какими рисовали мы в классе. Тогда я выбрал коробочку поменьше и выиграл резинку. В это время кто-то из ребят в своем свертке нашел номерок и получил тросточку с ременной петлей на конце. Он обрадовался необыкновенно не столько тросточке, сколько своей удаче. И мне страстно захотелось тоже выиграть что-нибудь. Я побежал к маме и вымолил у нее еще сорок копеек.
17 июня 1951. Нащупав в бочке сверток среднего размера, я выиграл ручку без пера, а в следующий раз, словно в насмешку, выиграл перо. И обезумел. Впервые в жизни я испытал знакомое каждому игроку, проигрывающему ставку за ставкой, острое чувство обиды. Против кого? Кто обидчик? Бог? Судьба? Я не отличался терпением, выдержкой, а в особенности умением скрывать свои чувства. Я убегал в боковую аллею поплакать, потом к маме или к Беатрисе, или еще к кому-нибудь из близких знакомых выпросить двугривенный. И все упрекали меня за то, что я придаю значение таким глупостям, плачу из-за пустяков. Хороши пустяки! Кто-то ни за что ни про что отказывал мне в счастье! Плохие мальчики, несомненно, еще более плохие, чем я, выигрывали, а я ни за что, ни разу. И я испытывал по отношению к ним не то что зависть, а скорее ревность. Бог или судьба любили их больше. Пот лился по моему лицу. Вот я увидел отца, идущего к главной аллее. Я бросился к нему с просьбой дать мне денег. Он засмеялся, сразу поняв, как и все другие, впро¬чем, что происходит в моей душе, и дал мне деньги. И я снова проигрался и швырнул коробки с карандашом, открыткой, шпилькой через парапет в кусты. Я ничего так и не выиграл, пока меня, упирающегося, плачущего, оскорбленного, не повели домой. Не помню, через сколько времени состоялась лотерея аллегри. Тут надо было тащить свернутый в трубочку билетик из вращающегося стеклянного пятигранного ящичка. И тут мне доставались только пустые билеты. И я опять обижался.
А на садовом ди¬ванчике на главной аллее, недалеко от сияющей и мерцающей раковины с фарфоровыми и мельхиоровыми выигрышами, сидел Бернгард Иванович с Водарским и его тоненькой, надменной, черноглазой супругой. Бернгард Иванович вел большую игру. Как всегда, вокруг него толпились реалисты. И он посылал то одного, то другого из нас вытащить для него билетов на огромные суммы: на рубль, на три, на пять. Посланец возвращался с целой горстью беленьких трубочек. Учитель, не спеша, продолжая холодновато и сдержанно разговаривать с Водарским, разворачивал их. Иные бросал на песок. Иные таких было за все время пять-шесть откладывал в сторону.
20 нюня 1951 По этим отложенным билетикам выигрыши получали тоже мы. В сияющей и мерцающей раковине нам дали большую лампу с фарфоровым резервуаром и круглым, матовым, шарообразным колпаком, высокую подставку для цветочных горшков на трех перекрещивающихся ножках, обвитых плетеными соломенными узо¬рами, подстаканник, чашку. Все это Бернгард Иванович подарил супруге Водарского. Она улыбалась неприветливо. А я любовался Бернгардом Ива¬новичем. Вот как надо играть! Я знал его тогда, понимал, угадывал, как всех тех, очень немногих людей, которых любил в своей жизни всей душой. Я угадывал, что игра его волнует не меньше, чем меня. Но как он был спокоен и холоден, разворачивая билетики или взглядывая на выигрыш. () Вскоре жена от Вячеслава Александровича уехала. Уехал из Майкопа и он сам. Позже, когда я уже бывал часто в гостях в семье нашего директора Истаманова, я услышал два разговора о Водарском.
Так вот и жил в Майкопе Вячеслав Александрович и женился, и, как мама предсказала, же¬нитьба не привела его к добру. Он исчез из Майкопа и не устроился в Москве, и мы больше ничего о нем не слышали. Только встречая в дальнейшей своей жизни легких, чуть кокетливых и вместе с тем увядающих людей, обычно в пенсне и с бородкой, я угадывал многие их свойства по сходству с Водарским. С годами они стали попадаться все реже и реже вымирали, видимо, по субтильности и легкости своей. Иной раз мелькнут то в самодеятельной труппе Дома учителя, то среди музейных работников на периферии или на профсоюзных собраниях, мелькнут и исчезнут.
Приходится идти дальше и рассказывать о лете 1908 года. В лесу за Белой, верстах в трех от города, стоял дом, нежилой и неогороженный, прямо среди высоких деревьев. Назывался он санатория. Кто-то когда-то собирался устроить под Майкопом это учреждение, но дело ограничилось только постройкой деревянного дома с большими окнами и высокими потолками. Мы часто ездили туда, не менее часто, чем на третью версту к леснику Светличному (фамилию лесника напомнила мне недавно в Москве Наташа Соловьева). А летом 1908 года отправились мы в санаторию на несколько дней. С нами поехала Марья Степановна Ризен с Таней, Беатриса (кажется), Алеша Луцук, Самуил, еще кто-то. Впрочем мужчины и Беатриса приходили в санаторию, помнится, во вторую половину дняведь они служили. Несколько дней, прожитых в этом пустом, окруженном лесом доме, были настоящим счастьем.
В этой заброшенной санатории спали мы на полу, на сене,
в огромной комнате, среди лесных, тогда особенно ясно различаемых мною запахов. Тут впервые в жизни я испытал счастье проснуться в лесу на рассвете, оттого что птицы громко свистят и поют.
Майкопская летняя тоска с курами, стуком кухонных ножей, пылью, криком уголыциков ушла от нас за тридевять земель. Утро начинало собою не¬обыкновенно длинный, полный событий день. Завтракали мы на длинной деревянной террасе, за столом без скатерти, потом собирали землянику, потом шли купаться.
Однажды вечером, кажется, вместе с Польским и Дудкиным к нам в санаторию пришел важный гость рослый, полный старик с седою гривой и такой же бородой. На нем была белая косоворотка, весь он был белый. Лицо его, сияющее, здоровое, загорелое, казалось еще более красным от всей этой белизны, со всеми нами он был ласков, разговаривал живо, много смеялся. Это был известный довольно народоволец, фамилию которого я забыл. Он много рассказывал, все больше о себе. Прочел стихи, посвященные русским женщинам, и картинно описал, с каким успехом исполнял их где-то на вечере. Жил старик в ссылке где-то на Волге, если я не ошибаюсь. Он процитировал из какой-то брошюры или журнала слова, посвященные ему: "Старая курица, высижи¬вающая боевых петухов". Эта фраза, видимо, очень нравилась ему, огласив ее, старик разразился богатырским хохотом.
После его ухода мама слегка побранила старика за самовлюбленность, но тут же и оправдала. Жизнь его на исходе. Ему хочется, чтобы все понимали, что она прожита недаром.
24 нюня 1951. Летом 1908 года мы переехали на месяц к Соловьевым, у Капустиных шел ремонт. Переехали мы все, включая нашу кошку, о которой необходимо сказать несколько слов. Звали ее Ластания, а проще Ластонка. Эти странные имена дала ей мама. Была наша Ластонка своенравна, независима и необыкновенно красива, несмотря на свою беспородность. У нее в это время было уже три котенка собственных, которых она и выкармливала благопо¬лучно. Соловьевы уехали куда-то на все лето. Наше вселение к ним озна¬меновалось изгнанием старого, серого, сонного соловьевского кота. Ластонка выставила его из комнат, и до самого нашего отъезда он жил где-то в конюшне, тайно пробираясь в обеденные часы в кухню.
Итак, мы жили у Соловьевых. В просторном их доме свободно размещались мы и Беатриса. Их собаки Баян, пожилой уже сеттер-гордон, и Топ, песочного цвета ма¬ленький пес со сломанной и согнутой задней ногой, жили с нами, сохраняя вооруженный нейтралитет по отношению к Ластонке. Теперь мне кажется, что Костя не уезжал и продолжал жить где-то в недрах соловьевских владений. И прислуга их была на месте молодой кучер по имени Павло, Феня горничная, кухарка Фекла. Маленький флигель, где Василий Федорович принимал больных, пустовал. Там поселился высокий, молчаливый, седо¬ватый, сосредоточенный Василий Алексеевич Соколов, учитель математики в реальном училище, с женой Надеждой Александровной и с детьми. Из них Сергей был старше меня на два класса, Юрий на один, а Алеша как будто еще не учился или только поступал в этом году в училище. Была у них еще дочь Надя, ближе по возрасту к Сергею. Я знал, что есть у них еще и старший сын, исключенный из университета и высланный в Туруханский край. С Сергеем я часто болтал в это лето, а на Юрия только поглядывал. В этом се¬мействе, сдержанном и не очень общительном, Юрий держался особенно строго. Это был рослый, очень бледный подросток (он хворал в то лето, как я узнал впоследствии). Молча, ни с кем не разговаривая, проходил он двором или подходил к турнику и так же молча, спокойно, ни на кого не глядя, проделывал два-три упражнения. Тогда было трудно предсказать, что через несколько лет он станет лучшим моим другом. Такого у меня с тех пор так и не было.
29 июня 1951 г.
С Сергеем Соколовым я скоро познакомился близко. Хороший, даже отличный ученик, он получил переэкза¬меновку по закону божьему, не мог выучить катехизис, душа не принимала. Откуда-то у Соколовых была берданка с примкнутым к ней солдатским штыком. Поучивши, Сергей швырял учебник на землю и с яростью протыкал его штыком. Я считал Сергея взрослым и взирал на него с благоговением. Почему-то я был уверен, что он состоит в подпольных революционных организациях. Однажды он пришел с рукою на перевязи у него было поранено плечо. Где и как он был ранен, Сергей скрыл. Из-за этого он не мог ходить на Белую и тосковал. "Когда умывался, говорил он, рука так и тянется, хочется поплыть". То, что Сергей не открыл, как и кем он был ранен, окончательно убедило меня в том, что он революционер.
Я сижу на лавочке. Вечер. Я вижу, Сергей в своей черной рубашке проходит мимо ворот соловьевского дома, сворачивает за угол и через некоторое время появляется снова у ворот, и снова исчезает за углом. Увидев его в третий раз, я догадываюсь, что он ходит вокруг квартала. Зачем? Он отка¬зывается отвечать. Присоединиться к себе не разрешает. 'Ты собираешься убить полицеймейстера?" спрашиваю я. Он только смеется в ответ. Ромащука в это время сменил Левитес, по слухам, грек, человек жестокий, карьерист. По его словам, он давно получал письма с черепом и костями, полные угроз. Когда он шел по городскому саду, по-своему, по-полицейски, красивый, с закрученными черными усами, с сияющими серебряными погонами, я смотрел на него с ужасом и отвращением. Но надо признаться, что мы втроем я. Костя и Сергей вели часто разговоры совсем не о политике.
30 нюня 1951 г.
Решив рассказывать о себе все, ничего не утаивая, я взялся поднимать и ворочать тяжести, мне совсем непосильные. Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут этого я описать не умею.
Сергей тогда еще не вырос, характер его еще не оформился, он далек был от того студента, которого я так любил впоследствии. Но в нем уже и в те времена ясно проступали, прорезывались соколовские черты, узнав которые, я потом стал многое любить и понимать в лучших русских людях, главным образом в ученых, иногдав писателях. В жизни моей встреча и дружба с Соколовыми сыграла огромную роль. Юрий, замечательный художник, был талантливее всех, и удивительные соколовские свойства у него выступали особенно отчетливо. Я любил его, как потом не любил ни разу в жизни, а заодно и всю семью.
Расскажу еще о Сереже того времени. Он уже тогда хотел написать "страстно увлекался", но скажу любил, изучал астро¬номию, В словах "страстное увлечение" что-то намекает на непрочность чувства, а Сергей занимался астрономией не шутя. У него был самодельный телескоп, в который увидел я лунный пейзаж, очень меня поразивший. Я вот действительно увлекся астрономией и только. Я не запомнил ни звездную карту, которую он мне по-соколовски терпеливо, не сердясь на мою туповатость в этой области, разъяснял и растолковывал. Он дал мне прочесть Фламмариона "Астрономию для дам" непереплетенную, рассыпающуюся книгу в желтой обложке. И даже эту легкую и заниматель¬ную книгу я не одолел. Но с того лета остались у меня астрономические, космические ощущения. Я запомнил, что мы входим пылинкой в гигантскую спираль Млечного Пути. Что кроме нашего Солнца есть множество других. Что расстояния между солнцами огромны. И, как ни странно, знания эти сделали меня как бы неответственным за свои поступки. Меня бранят, а я думаю: "Ах, какие это все пустяки. Мы пылинки во Млечном Пути, чего же беспокоиться из-за пустяков?"
3 июля 1951. В то майкопское лето я прочел впервые в жизни «Отверженных» Гюго. Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я ее в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями, читал, не отрываясь, до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном: ".. .по милости Вольтера" и."...по милости Руссо". К этому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокой¬но и весело, и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это, как настоящее несчастье. "Дурак, дурак", ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне, за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу множество раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша.
Я был в то время задерган, непрерывно поучаем всеми кому не лень и в глубине души подозревал, что все поучающие и обличающие меня правы.
Я прочел впервые в жизни томик рассказов о Шерлоке Холмсе и вдруг полюбил его отчаянно, больше "Отверженных". С месяц я думал только о нем. У Соловьевых в саду стоял тополь, на котором, усевшись между тремя ветвями, идущими круто вверх, скрывшись в листьях, я читал и перечитывал Холмса и послал даже о нем длиннейшее письмо Матюшке Поспееву, спеша и волнуясь, таким по¬черком, что он половину не разобрал.
6 июля 1951 г.
Вообще трудно, пользуясь словами сегодняшними, передать ощущения тогдашние. Они другого качества. Не то что сильнее, чем у взрослого человека, не то что туман¬нее, другие. Того человека, меня, одиннадцатилетнего, на свете нет. Многие мои свойства не просто изменились, а переродились, другие исчезли, умерли, и я теряюсь, пробуя передать точно, что было пережито тем, другим, которым я был в 1908 году. Прежде всего, повторяю еще раз, я был неприятным, неряшливым, пере¬развитым в одном и отсталым в другом направлении мальчиком, Я легко плакал, легко обижался и вечно был готов огрызнуться, отругаться, причем делал это не страшно всякий угадывал, что я не силен. Я был неумен, наивен не по возрасту, и вместе с тем сильные поэтические ощущения иногда овладевали мною, и я из дурачка становился человеком. Любовь к матери и страх за нее не слабели.
Удивительное свойство было у взрослых предполагать, что мы слепы и глухи как раз в тех случаях, когда внимание наше напрягалось до предела. Начну рассказывать понемножку. Что осилю, то осилю, а что не осилю, попробую обойти, полурассказать.
7 июля 1951. Итак, я читал Гюго и Конан-Дойла с одинаковым восторгом,
смотрел на взрослых и слушал, что они говорят, с ужасом и жадным вниманием, был переброшен из детства в пере¬ходный возраст одним ошеломляющим ударом, испытывая желание писать стихи, смотрел в телескоп на небо и делал из своих астрономических сведений выводы, видел то страшные, то непристойные сны, даже ночью не имея покоя. И я слышал, как жаловалась мама, что я ничем не интересуюсь и равнодушен ко всему. А мне она говорила, что я рохля, росомаха, что из таких детей ничего не выходит. И в самом деле, я, вечно нестриженый, рассеянный, грубоватый и неловкий, мог бы привести в ужас кого угодно. Со своей сверхъестественной чуткостью мама могла бы добраться, добиться от меня если не всей правды, то хоть намека на нее. Но, во-первых, мама все ссорилась со мной, как с равным, обижалась на меня, как на взрослого, а во-вторых, жила своей жизнью. Она чувствовала, что молодость скоро уйдет, что счастья она не видела, что она имеет право жить для себя.
К Ризенам провели телефон, первый, который увидел я. Я подолгу стоял у аппарата и, взяв трубку, слушал таинственный гул. Обрывки разговоров. После отъезда доктора жизнь в квартире Ризенов текла так же, как при нем. Марья Степановна была такой же, как всегда, веселой, спокойной и доброжелательной. Я часто бывал у них, читал «Задушевное слово" и "Путеводный огонек", переплетенные за год. В первом я очень любил стихи, которые начинались так: "Милый по, милый по, милый повар!""Что, дружок?" "Вот песо, вот песо, вот песочный Пирожок". А кончалось словами повара: "Я и те, я и те, я и теста не месил, я и пе, я и пе, я и печку не топил". А в "Путеводном огоньке" я бесконечно перечитывал повесть дневник девочки-гимназистки. У Ризенов я чувствовал себя спокойно. Черный шпиц Мурзик встречал меня приветливо, кошка с черными полосками по темно-серой шерсти дремала на диване, Таня своим неестественным, принужденным голосом, как бы из книжки взятым языком разговаривала с подругами в саду, а я читал.
9 июля 1951 г.
Начало занятий приближалось. Вернулись девочки Соло¬вьевы, и мы вдруг сделались друзьями. С ними приехала какая-то их родст¬венница, очень полная, преждевременно развившаяся девица по имени, кажется, Лида. Я ждал приезда Матюшки Поспеева, ждал страстно, ужасно боясь, что он не найдет нашей новой квартиры. Был я несчастен в то роковое лето? Нет! Именно в это лето стало появляться у меня смутное предчувствие счастья вечный спутник моей жизни. Вспыхнув, это предчувствие озари¬ло все, как солнце, выглянувшее из-за туч. Я в то лето полюбил, встав рано, едва взойдет солнце, идти купаться на Белую. В этот час предчувствие счастья всегда сопровождало меня. На улицах было еще пусто, а в леске и вовсе безлюдно. Я раздевался под кустами у речного рукава, который любил и тогда. В то лето я научился плавать. Белую переплывать я еще не решался, но рукав одолевал свободно и, лежа на каменистом островке и слушая шум реки, был очень счастлив. Однажды я увидел, как саженях в десяти от меня, за поворотом, купался с женой молодой Травинский. Я с возмущением рассказал об этом Камрасу, а он объяснил мне, что по еврейскому закону муж и жена не имеют права стыдиться друг друга, и я тотчас же поверил этому и успокоился.
10 июля 1951 г.
Расскажу [...], как приехал в Майкоп Матюшка Поспеев. Дня за два до начала занятий, к величайшей моей радости, увидел я моего черноглазого друга. Он пришел с отцом, высоким и плечистым человеком. Отец держал в станице Кубанской бака¬лейную лавочку, дела которой шли плоховато: семья была очень уж велика. Поспеевы едва сводили концы с концами. У Матюшки оказалось множество братьев и сестер. До сих пор мы с Матюшкой говорили только о школьных делах. И теперь, увидев его отца, услышав, как рассказывает он маме о своих делах, я удивился. Удивился всему: что у Матюшки имеется отец, что он такой вотрослый, станичный, чужой, с веками, нависшими мешочками над углами глаз. Это придавало ему вид хитроватый, он будто все время щурился. Удивился я и тому, что в докторов Матюшкин отец не очень верил, а лечился патентованным бальзамом, помогавшим от всех болезней. Фигурную бутылку этого средства с этикеткой во все ее брюшко он оставил сыну. Бальзам этот сильно пахнул нашатырным спиртом. Удивил меня и деревянный сундучок с Матюшкиными вещами, и белье его кальсоны со штрипками из какой-то розоватой, негородской материи. Отец ушел, а Матюшка остался у нас и, приблизившись, неожиданно отдалился. Это был как будто совсем не тот мальчик, которого я так ждал, с которым я играл на переменах или болтал, когда он приходил к нам в гости. И сам Матюшка как-то загрустил, оставшись жить в нашем доме, и первый вечер был невесел. Но я сам не верил своему огорчению.
В то время все мы увлекались бен¬гальскими огнями, покупали их в аптеке Горста. И в честь Матюшкиного приезда Соловьевы, высунувшись из окон, зажгли фиолетовые, синие, крас¬ные огни. Огни горели на сковородках. Улица осветилась дрожащим светом, а я говорил Матюшке: "Видишь это в твою честь".
11 июля 1951 г. И вот начались занятия. В училище мы теперь ходили вместе и вместе готовили уроки. Когда мне давали конфеты, мы делили их пополам. Был Матюшка очень смешлив, смеялся заразительно, открыто, "естественно", как говорила мама высшая наша похвала. Он много читал, и вкусы наши совпадали. Он интересно рассказывал о станичной школе, о ребятах-казачатах. И все же едва заметная трещинка, образовавшаяся сразу в нашей дружбе, становилась явственнее с каждым днем. Все-таки это был чужой мальчик, который подошел слишком уж близко, так близко, что мешал мне. А я тогда, в трудное для меня время, был не слиш¬ком уживчив. И я чувствовал, что ссоры мои с мамой, вообще мое поведение дома не могли нравиться постороннему зрителю. Матюшка явно терял ко мне уважение.
Был он значительно самостоятельнее меня. До его приезда меня мыла мама в ванне, так же, как Валю, а теперь мы по субботам отправлялись с Матюшкой в баню. И он подсмеивался над тем, как я неловко моюсь. Я со¬брался даже помыть голову мочалкой, вместо того, чтобы скрести ее ногтями. Нет, друг, приходящий в гости, был явлением праздничным, а погру¬зившийся в наш путаный домашний быт, становился тусклым, будничным.
Зато в третьем классе появился у меня новый друг. По дороге к электро¬биографу братьев Берберовых стоял на углу высокий полутораэтажный дом поляка Мужицкого. Здесь жил наш директор Василий Соломонович Истаманов. За домом их тянулся большой сад. И в саду этом через щели забора я видал, и на улице встречал жену директора Марью Александровну и сыновей Жоржика моих лет, и Павлика года на два помоложе. Высоколобый толстогубый Жоржик глядел на меня при встречах, как мне казалось, осуждающе, за что я тоже в мыслях моих осуждал его. Так как придраться мне было не к чему, то я осуждал мальчика за то, что он такой рослый, а его водят в коротких штанишках и длинных чулках. Но вот мы перешли в третий класс, и на задней парте появился у нас новый ученик рослый Жоржик Истаманов. Впрочем, припоминаю, несмотря на рост, сидел он не на задней, а на второй парте в среднем ряду. Он был близорук и все щурился, глядя на доску. Принял его класс недоверчиво, но не прошло и недели, как все мы очень полюбили нового товарища.
Он был прост, внимателен, держался без всяких признаков смущения или желания чем-то выделиться, произвести на класс впечатление. И вместе с тем он произвел на наш грубый и недоверчивый класс, на класс, еще так недавно объявивший Камрасу беспощадный бойкот, впечатление сильное и благоприятное. Его полюбили все, даже самые неприручаемые казачата. А когда еще выяс¬нилось, что он человек веселый и ведет себя на уроках плоховато, то мы окончательно ввели его в правящую верхушку класса. Как я теперь понимаю, в классе существовала такая верхушка, выделившаяся органически и попол¬няемая или перевыбираемая всем коллективом бессознательно. Вчера все слушались таких-то и таких-то, а сегодня либо они ослабели, либо мы изменились, и общественное мнение класса создают и высказывают уже другие люди. И пока эта неназываемая верхушка держалась, мы слушались ее больше учителей и родителей.
Филонов, объявивший Камрасу бойкот, был тогда очень влиятелен, сильнее Морозова и Волобуева, которые тоже были уважаемы, но не в такой степени. Словом, Истаманов, глубоко серьезный, даже застенчивый на вид, быстро, к началу второй четверти, стал не только полноправным членом нашего коллектива, но и во многих делах-лавным заводилой. И я всецело подпал под его влияние.
Русский язык в третьем классе преподавал Михаил Александрович Харламов. И сколько раз я слышал, как, стуча носком ботинка и поправляя воротник, повторял он: "Шварц и Истама¬нов, Истаманов и Шварц!..." и так далее. А Харламов был строг, и на уроках его сидели тихо. Однажды в субботу Жоржик Истаманов сказал мне: "При¬ходи к нам в гости". Был приглашен и Мапошка. К этому времени Истамановы переехали от Мужицкого к Чибичевым, прямо против Пушкинского дома. И вот я пришел в дом, который люблю до сих пор и вижу, как будто был там только вчера.
13 июля 1951 г.
Чибичевские владения помещались против Пушкинского дома. Фамилию владельца я услышал чуть ли не с первых дней приезда в Майкоп. Старшие по какому-то поводу говорили, что самые богатые люди в городеэто Хасанов и Чибичев. К 1906 году положение успело измениться. Хасанов разорился. Богатейшим человеком считался город¬ской голова ЗинковецкиЙ. И Завершинские. И Карп Александрович Вакулин, о котором на Брехаловке говорили, что он был пожарным, ограбил со своей женой, горничной, хозяина, что и положило основание его капиталу. Но и среди этих богачей Чибичев считался равным. Два его дома разделял тенистый, заросший деревьями двор. В левом доме жил он сам с женой и дочерьми Беллой и Сусанной, а правый, с примыкающим к нему садом, снимали Истамановы.
В передней, опрятной и чистой, пахло истамановской квартирой. Приняли нас ласково. Марья Александровна была глуховатая, говорила негромко, как бы приглушенно, что свойственно умным глухим. Волосы у нее были жесткие и вьющиеся, как и у Жоржика, лицо некрасивое, но привлекательное, и разговаривала она с нами так, что привлекла к себе на¬ши души окончательно. Всю жизнь я побаивался ее, и уважал, и чувствовал, что вот хороший человек, отличный человек, без всяких оговорок. Так же любил я, побаивался и уважал Василия Соломоновича, и ни разу не усомнился в том, что он отличный человек.
14 июля 1951. ()Дома в Майкопе, как я вижу теперь, строились на довольно высоком фундаменте. К нам в прихожую мы попадали, поднявшись по трем-четырем ступенькам, к Соловьевым ступенькам по восьми и к Истамановым тоже. Из передней мы попадали в зал, который тянулся во всю длину квартиры. Здесь стояла мягкая мебель, пианино. Перечел и вижу, что каждая моя попытка описать подробно убивает. Возьму-ка я себя в руки да начну писать медленнее, раз¬борчивее и спокойнее. Войдя в зал к Истамановым, я видел у противопо¬ложной стены пианино, вправо от него овальный стол, покрытый плюшевой скатертью, мягкие кресла и диванчик, стулья у стен, качалку, шкафчик. Про¬сторный зал был пустоват и параден, как ему и подобало. У Жоржика была отдельная комната вход сразу из зала направо. А вторая дверь в глубине вела в столовую. Все пять окон зала глядели на широкую улицу, на Пуш¬кинский дом, на городской сад. В остальные комнаты я не был вхож и не по¬мню их. Из передней и из комнаты Жоржика были еще двери, ведущие в сад на террасу.
15 июля 1951 г. Все это я вижу перед собой, как будто я был у Истамановых вчера. Вероятно, какие-нибудь подробности я забыл, как не помню во всех мелочах и комнату № 8 в Доме творчества, где сидел вчера вечером, забредя к Слонимским. Вчерашний день не дальше, вот что такое для меня 1908 год, соловьевская семья, Истамановы, семья Соколовых. То, что выросло, выстроилось или разрушилось в моей душе в те дни, не умерло и не восстановилось и по настоящий день. В те дни кончалось мое детство, происходило изгнание из рая.
Субботы у Истама¬новых продолжались года два они теперь слились у меня в одну цепь. Сначала мы, пока было светло, играли во дворе или в саду. Помню игру в мяч, о которой я долго думал, что вот это и есть футбол. Мы делили двор на два поля, и сами делились на две команды. Каждая команда не имела права переходить границы своего поля. Проигрывал тот, на чьей территории мяч останавливался неподвижно. Бить по мячу разрешалось только ногами. Помню, как я был спасен от поражения тем, что мяч попал в лужицу и вертелся в воде, не останавливаясь, пока я не подбежал к нему и не перебросил на поле противника. Помню и поражение мяч, пролетев над моей головой, врезался в тополь и замер неподвижно в развилке ветвей. Помню игрушку, подаренную Павлику: колесико с лопастями внутри. Оно приводилось в движение палочкой с бесконечным винтом. Уткнешь палочку в центр колесика, опустишь по винту сверху вниз черную муфточку, и колесо, вращаясь, взлетает в воздух. Тогда началось уже всеобщее увлечение авиацией, и эта летающая игрушка имела для нас особое очарование. Взлетало колесико не всегда и не слишком высоко. Василий Соломонович решил перечесть инструкцию, приложенную к игрушке. Написана она была по-французски колесико было заграничное. "Рапидеман фортеман" быстро и сильно". Директор так и сделал и, о чудо, колесо, жужжа, взлетело выше дома! Помню ощущение счастья, когда я увидел колесо, идущее столбиком, свечой, круто ввысь.
16 июля 1951. Потом мы шли в комнаты, в столовую. Иногда Мария Александровна читала нам вслух. Тут я услышал чеховскую "Новую дачу" и был потрясен сильнее, чем некогда после "Бежина луга". За столом, случалось, после чая мы играли в разные игры. Нам раздавали буквы, по счету каждому, и мы должны были наперегонки складывать из них слова. Иногда Василий Соломонович задавал нам загадки, что я не любил думать ведь я все еще не научился. Помню одну из таких загадок, очень трудную: "Кого пастух видит часто, царь редко, а Бог никогда?" Ее решали все, общими силами. Не помню, кто нашел разгадку, знаю только твердо, что это был не я! Отгадавший воскликнул: "Пастух видит часто пастуха!"Второй добавил: "А царь царя редко". И только тут я вставил: "А Бог Бога никогда". "Верно, сказал Василий Соломонович, ответ таков: себе подобных. Молодец, задача трудная". Мне стало горько, что хва¬лят не меня, а отгадавшего, и я закричал: "Один сказал: пастух пастуха. Другой сказал: царь царя. А я сказал, что Бог Бога не видит никогда". И Василий Соломонович подтвердил добродушно, что задача решена была совместными усилиями. Но горькое чувство не оставило меня. После того как отгадавший нашел ключ к загадке, ничего не стоило сообразить, что Бог никогда не видит себе подобного.
Любимой писательницей Марии Александровны была Элиза Оржешко (или Ожешко). И вот Василий Соломонович подарил жене в день рождения полное собрание сочинений этой писательницы. И через некоторое время Мария Александровна сказала грустно: "Вот перечитала Ожешко и огорчилась. Она мне нравилась, когда я была еще девочкой, а теперь я вижу, что это не то". И она грустно взглянула на темные (а не желтые, как обычно) томики издательства "Просвещение" с золотым тиснением. Но тем не менее один рассказ Ожешко она дала мне прочесть: юноша там пострадал на пожаре, и девушка призналась ему, пока он был без сознания, что любит его. Рассказ этот глубоко меня тронул. Читали мы вслух еще и воспоминания Панаева, и они нравились мне необыкно¬венно.
17 июля 1951. Итак, субботы у Истамановых, и все, связанное с ними, вся
истамановская семья с ее порядочностью, с внушительным и разумным Василием Соломоновичем, с Марьей Але¬ксандровной, и Жоржиком, и Павликом вошли в мою жизнь. А я тогда уже не мог жить один. Если я был силен в одном, то в другом чувствовал себя не то глухим, не то слепым, а хромым во всяком случае.
Вечное чувство одиночества, пустоты и неуверенности, возникшее, когда мама отошла от меня столь внезапно,все требовало дружбы, и после событий последнего времени меня тянуло к людям цельным, возле которых и я чувствовал себя увереннее. А Жоржик, умный, ясный и цельный, да к тому же еще и особенно в те дни дружелюбный по отношению ко мне, стал моим лучшим другом, дружба с Матюшкой все слабела, а с Жоржиком крепла.
Подружился я, и на этот раз окончательно, и с сестрами Соловьевыми. Их дом, еще более, чем истамановский, вошел в мою жизнь. Связь с ним не порывается и до сих пор. Большой соловьевский дом в те дни тоже остался без хозяина. Две комнаты сдали Драстомату налево от парадного входа. Флигель, где принимал больных Василий Федорович, сдали Соколовым. Впрочем, об этом я уже рассказывал. Но жизнь их шла так же налаженно, как при Василии Федоровиче. Да оно и понятно: дом вела Вера Константиновна, а она оста¬лась на месте. Войдя в парадную дверь и поднявшись ступенек на восемь, я попадал в прихожую. Направо вешалка. Налево вход к Драстомату Яковлевичу. Идя прямо, попадал я во вторую прихожую. Из нее выходили три двери. Прямо в комнату, не имеющую названия. Направо в столовую. Налево в коридорчик, ведущий на террасу. Здесь, в коридорчике же, находился огороженный перилами люк. Когда его под¬нимали, обнаружилась лестница в полуподвал, в кухню. В этот же кори¬дорчик выходила дверь из ванны. Идя дальше по коридорчику, я попадал на застекленную просторную террасу.
Здесь стоял длинный стол, за которым в летние месяцы, то есть с начала мая до середины сентября старого стиля пили чай, завтракали, обедали. В особенно жаркие дни обедали в саду, сразу у террасы, под огромным деревом. Каким? Кажется, под ивой. Буду в Москве, спрошу у Наташи. Дерево было такое развесистое, что вся соловьевская семья и с гостями размещалась в тени его ветвей. Особенно одна ветка была могучей она тянулась над всем столом высоко и широко. Вот я сижу за соловьевским столом под деревом и гляжу на забор, за которым виднеется основной, главный сад. Это забор прозрачный, из высокого шта¬кетника, и весь основной сад ясно виден мне. Стол ставится от террасы в направлении флигеля, где живут Соколовы, вдоль дорожки, ведущей туда. Позади меня четырехугольник, образуемый флигелем, забором сплошным, Дощатым, выходящим на улицу, и соловьевским домом. Вдоль забора растут тополя. Здесь устроены клумбы с цветами. Насажены розовые кусты, кусты сирени. Из зимней соловьевской столовой выходят три двери. Одна в ту самую переднюю, через которую попадаешь в коридорчик, ведущий на террасу. Вторая направо, в две комнаты старших. Впрочем, в первой из них, в прохладной, спит Вася, а в угловой живут старшие. Третья дверь из столовой ведет в комнату девочек. Здесь живут Варя, Леля, Наташа. Здесь стоят их столики, у каждой отдельный, и три кровати. Налево у окна, выходя¬щего в вышеописанный усаженный цветами четырехугольник, стоит рояль. Направо у противоположной стены стоит широкая оттоманка, покрытая ковром, поднимающимся по казачьей манере над оттоманкой высоко вверх по стене, почти до потолка, но оружие на ковре не висит. Три окна глядят на площадь, ограниченную аптекой Горста (прямо), стеной завода Чибичева (налево) и одноэтажным домиком (направо), в одном из которых когда-то помешалось столь памятное мне цирковое семейство.
В этом доме, в соловьевском доме, я жил и рос, вероятно, столько же, сколько в своем.
Припоминаю теперь, что дружба с Жоржиком была для меня и радостью, и муче¬нием. Самая цельность Жоржика вызывала у меня и уважение, и горесть. Мне хотелось бы обладать такими же ясными и сильными душевными движениями. Цельные люди правдивы. А я так запутался в своих ощущения, мечтах, желаниях, от столь многого вынужден был отворачиваться, чтобы не прийти в отчаяние, что сам не знал иной раз, как я смотрю на те или другие явления нашей жизни. Я был бессознательно не то что лжив, а уклончив и неясен. Впрочем, довольно о себе.
Дважды за это время мы принимали у себя начальство. Приехал попечитель Кавказского учебного округа Рудольф, длинноногий человек с бородкой, не лишенный особой чиновничьей элегантности. Он был сед, носил подстриженную бородку, отчего лицо его казалось еще длиннее. Начальство становилось тем более строгим, чем тише становилось в стране. Рудольф держался очень сурово. Он сделал резкое замечание Морозову, тишайшему, честнейшему и умнейшему мальчику за то, что тот чего-то там рассеянно царапал на крышке парты. Мы же, ученики поведения сомнительного, оказались нетронутыми. Мы и до этого относились к Рудольфу хоть и со страхом, но без уважения. Будто к скарлатине. А после того, как попечитель, со свойственной начальству роковой ненаблюдательностью, выбрал для своих нападок невиннейшего из нас, мы потеряли и остатки уважения к нему. Но мы еще больше зато прониклись уважением к Бернгарду Ивановичу, который при попечителе вел свой урок так же шумно, весело и смело, как и всегда. Приезд Рудольфа никаких последствий не имел.
Зато приезд начальника Кубанской области казачьего генерала Бабича грянул над училищем настоящей грозой. Он тоже, как и Рудольф, отправился в поездку по области наводить порядок.
20 июля 1951 г.
Я ходил с каким-то маминым поручением, кажется, к Хыдышьян, когда увидел налево сотню казаков, которая скакала в направлении от гостиницы Завершинского к Брехаловке. Люди останавливались на тротуарах, глядели на дорогу. Бабича ждали, и все догадались, что это он и едет. Я стоял на углу, у мостика через канаву, и близко от меня промчалась коляска, в которой сидел сердитый седобородый маленький генерал. Несмотря на то что коляска мчалась во весь опор и казаки стояли вокруг, генерал успел бросить на меня очень строгий взгляд. В тот же день начальник области прискакал со своими казаками в реальное училище. Собрав педагогов, он стал кричать на них, ругать за то, что они распустили учеников. Реалисты не кланялись ему на улицах, не сняли шапки, когда он шел по двору училища. И тут взгляд его упал на Драстомата Яковлевича. И генерал совсем рассвирепел. Учитель слушал Бабича спокойно, заложив руки в карманы. Это показалось на¬чальнику демонстрацией. Он приказал Драстомату вынуть руки из карманов. Тот не спеша, улыбаясь, выполнил приказ. Эта улыбка окон¬чательно взбесила генерала. Заявив, что с этой минуты Драстомат больше не учитель, генерал выскочил вон и ускакал на своей коляске, сопровож¬даемый казаками, на что изо всех окон глядели с восторгом распущенные ученики. У нас, к моему величайшему огорчению, в тот день было три урока, так что обо всех происшествиях я узнал со слов товарищей. Хотя никто из реалистов и не был очевидцем происшедших в учительской событий, но утверждали твердо, что Василий Соломонович держался с достоинством, а инспектор нервничал. Драстомата и в самом деле на другой же день уволили. Теперь мне кажется, что все это произошло в 1909 году. Драстомат поехал учиться за границу. Кажется, в Лейпциг. Братьев его Соло¬вьевы оставили у себя. Деньги на учение посылали ему вскладчину Соловьевы, Истамановы и не помню кто еще.
К концу первой четверти выяснилось, что я учусь средне. Это было так же неожиданно для меня, как и мое возвышение в первом классе. Опять мой бедный разум утонул в обилии чувств.
Вероятно, в те времена я научился высокому искусству отбрасывать, вышвыривать прочь из души (а может быть, загонять на самое дно) то, что невыносимо, слишком тяжело. При слабости, непоследовательности моей мыслительной системы это было просто. Я был в ужасе, считал себя опозоренным и при этом никого не винил. Какими-то необъяснимыми путями я приходил к тому, что я в чем-то виноват. В чем? Неизвестно. Но, помучившись, я забывал о своих мучениях и становился обыкновенным мальчиком. И самое любопытное, что в какой-то степени я таковым и являлся.
Заболел скарлатиной Павлик Истаманов, и Василий Соломонович с Жоржиком переехали к директору технического училища (корпус МГТУ по адресу: ул. Пушкина, 157 – примечание Т.Степановой). Жена этого директора была начальницей гимназии. Когда прошел карантин, я стал бывать в гостях в этой новой для меня чинной семье. Самого директора я смутно помню, если постараться, то мелькнет или покажется, что мелькнет, розовое, моложавое лицо, каштановая борода.
Отлично вижу его жену, начальницу гимназии: бледная, с тем цветом кожи лица, что бывает у рыжих, фигура стройная и достойная. И волосы не рыжие, а очень светлые, с чуть рыжеватым отливом. Помню обед у них, такой строгий и чинный, что на нас с Жоржиком напал смех. Рассмешила нас мать хозяйки, белоснежная важная старушка. Она рассказывала, как ездила куда-то и кто-то спросил с нее "пляскарту". "Что за пляскарта? Какая пляскарта?" спрашивала старушка строго. И вот тут-то мы и начали хохотать.
Мне очень нравилась и квартира директора, и просторная комната, где жили Жоржик с отцом, и огромный двор училища, который тянулся вдоль городского сада. Тут стояли приготовленные к ремонту локомобили и еще какие-то неиз¬вестные мне машины. Жоржик, конечно, жил не менее сложной жизнью, чем я. Во всяком случае он много думал, он был умнее меня и считал себя взрослым человеком.
И вот пришел день рождения Жоржика. И ему, человеку взрослому, если рассматривать его так, и мальчику, если посмотреть на него этак, отец подарил игрушку, о которой я мечтал некогда в детстве. Нам, по возрасту нашему, уже не полагалось играть в кораблики, даже такие большие, как тот, который подарил Василий Соломонович. Жоржику ведь исполнялось тринадцать (кажется) лет. Василий Соломонович был много внимательнее к Жоржику, чем мои старшие ко мне. Этим подарком он сказал все: "Я знаю, что у тебя жизнь не проста, но не бой¬ся, не огорчайся, играйты еще мальчик". Во всяком случае, это мы прочли в его улыбке (подарок делался при мне) и сами засмеялись так, что Василий Соломонович понял, что мы его поняли. И мы долго играли с этим кораблем. Играли мы и во дворе в любимую книжку Жоржика: "Пятьсот миллионов бегумы" (я у Жюля Верна любил больше всего "Матиас Шандор"). Локо¬мобили помогали нам в этой игре. Этот короткий, но ясно окрашенный пе¬риод жизни тянулся он недели две запомнился навсегда. Это были, вероятно, самые счастливые дни того года.
Совсем нехорошо стало с заня¬тиями в классе. Двоек не было чудом. Задачи на проценты я так и не понял. Да еще в первой четверти я, к удивлению моему, получил четверку за пове¬дение. Оказывается, я совсем испортился! А когда меня ругали, я утешался тем, что на свете есть Млечный путь. В это же время я влюбился в Лелю Соловьеву (нетпозже. На следующее лето).
1 августа 1951 г.
Задачи на проценты я так и не мог понять. Едва я принимал¬ся за них, как впадал в состояние, похожее на паралич сознания. Я ухитрился так и не понять их до самого конца учебного года, несмотря на то, что Василий Соломонович был прекрасный педагог, а в задачах этого рода не было ничего сложного. На экзамене я по¬лучил двойку. Так как я считался все еще, по старой памяти, приличным учеником, то мне не дали переэкзаменовку, а устроили проверочное устное испытание, которое я выдержал с грехом пополам, волнуясь и чуть не крича на педагогов. Жоржик сообщил мне, что папа сказал: "Шварц был очень смешной на экзамене".
В третьем же, кажется, классе я писал пересказ поэ¬мы Майкова "Емшан". И в середине этой работы меня вдруг осенила мысль, что я могу писать и не обычным школьным языком. И я написал картинно ("но что это? Гордый князь бледнеет" и так далее). Харламов предложил мне прочесть пересказ вслух и похвалил меня. Он сказал: "Лучшие пересказы у Шварца и Истаманова. У Шварца поэтический, а у Истамановаделовой". После этого Харламов занялся синтаксическим разбором одного из пред¬ложений моего пересказа, и я был поражен и польщен, когда вызванный мой одноклассник обнаружил в предложении этом "обстоятельство образа дейст¬вия" и еще неведомо сколько вещей. А я писал и не думал об этом. Весть об успехе пересказа разнеслась по училищу. Меня с неделю дразнили "красно¬носый поэт", а потом забыли об этом.
К этому времени Бернгард Иванович меня совсем уже не выносил, обходил взглядом, рассказывая что-нибудь классу, одергивал нетерпеливо, когда я отвечал урок. После успеха моего пересказа он подошел ко мне в коридоре, обнял ласково и спросил: "Ты, говорят, написал хорошее сочинение. О чем?" После такого вопроса я не в силах был ответить, что написал всего лишь пересказ. И я пробормотал, что сочинение было на тему о любви к отечеству. Не успел я договорить: "и народной гордости", как Бернгард Иванович с недовольным лицом отошел от меня. Он ведь знал, что в третьем классе не пишут сочинений. "Емшан" действительно рассказывал о любви хана к родным степям, но это не давало мне права говорить, что я написал сочинение, пересказывая поэму. Сам же учитель сказал "сочинение" в смысле условном. Таким образом, отношения мои с Бернгардом Ивановичем еще ухудшились. Он все жил в армянском семействе недалеко от нас. Он познакомился со всей интеллигенцией города, но ни с кем не сошелся близко, ни у кого не бывал. И у него никто не бывал, кроме скромного, маленького, лысеющего и потому коротко, под машинку остриженного грузина Михаила Осиповича Чхеидзе. Он был надзирателем или, по-новому, помощником классного наставника в старших классах. Бернгард Иванович называл его Михайка и всюду водил с собою. Когда на пасхальные каникулы поехал он по Черному морю, то взял с собою Михаила Осиповича. Он держал в отношениях с майкопцами строгую дистанцию. На лето Бернгард Иванович уезжал за границу. Он кончил Московскую кон¬серваторию у Гольденвейзера. Он знал наизусть множество стихов Гете и Гейне и читал их нам, когда был доволен классом. Он кончил юридический факультет. Он был первым европейски образованным человеком, которого я увидел в своей жизни, и знания его не были грузом или придатком, он владел своими знаниями. Естественно, что он держался чуть-чуть в стороне от остальных, и все признавали за ним это право.
4 августа 1951 г Вот я и перешел в четвертый класс, растерянный, издерганный, ничего не понимая и все чувствуя. Мой враг, надменный Юлиан Казимирович, добился того, что на лето мне дали так называемую работу по рисованию. Это значило, что я должен был все лето заниматься с кем-нибудь рисованием и сдать свои рисунки Юлиану Казимировичу осенью. Вернулся папа. Они подолгу разговаривали теперь он и мама. И не ссорились, что у нас было непривычно. Разговоры были грустные, я чувствовал, о чем они. Потом папа уехал в Туапсе, чтобы снять нам комнату. А через несколько дней отправи¬лись к морю и мы. Ехали мы на почтовых. Еще и солнце не всходило, когда мы уселись на высокий возок. Корзину привязали сзади, чемоданы поставили в ноги кучеру. Взгля¬нул на реальное широкие окна его в пятнах известки были открыты шел летний ремонт. Вот и "езда по мосту шагом", длинные подъемы, когда лошади еле плетутся и все стараются согнать слепней, хлещут хвостами нетерпеливо, и длинные спуски, когда мы мчимся рысью, и на душе становится веселее. На восемнадцатой версте в белом домике под огромны¬ми деревьями меняли мы лошадей. И я увидел комнату для проезжающих с гравюрами на стене. Мы сдаем свою подорожную.
5 августа 1951 г Пока мама поила молоком Валю, я убежал во двор смотреть конюшни. Раздался столь радующий мое сердце стук копыт по доскам настила, ведущего из конюшни во двор. По маминой просьбе нам оставили прежнюю бричку, только перепрягли коней. Новый ямщик взмахнул кнутом, и кончилась жизнь станционная, началась жизнь дорожная. Дорога от восемнадцатой версты до станции Апшеронской стала более плавной. Попадались поля подсолнуха и кукурузы. Мосты, окрашенные в мутно-красный цвет, вели через узенькие мутные реки. Кажется, в этом месте увидали мы на табличке у моста назва¬ние реки: "Маленький Тук". И Валя, к маминому удовольствию, сказал двустишие из сказки Гауфа, которую ему недавно прочли. Только слово "Мук" он заменил словом 'Тук". Он сказал: "Маленький Тук, маленький Тук ходит по улице, туфлями стук".
Возле одного поворота, у моста через зеле¬ную балку, ямщик указал кнутом куда-то вправо, в густую заросль кустар¬ника и сообщил, что тут разбойники ограбили почту. Вышли из чащи с брау¬нингами (любимые револьверы того времени): "Стой, руки вверх!" Далее он показал место, где ограбили купца. "Пошаливают", сказал ямщик, и ехать стало еще интересней. Станционный смотритель в Апшеронской оказался несимпатичным. Он дорого взял за самовар, не хотел пускать нашу бричку дальше, настаивал, чтобы мы заложили новую. Это был сухой человек с небольшой седой бородкой и недовольным выражением лица. Но и он дал нам лошадей, не задерживая. Мы долго-долго ехали бесконечной станичной улицей. Возле станичного управления на завалинке сидели старики и беседовали важно, и ямщик, здороваясь с ними, снял шапку. Миновали церковь, базарную площадь.
6 августа 1951 г.
Страшные станичные овчарки с ревом вылетали из ворот, провожали нас до границы своих владений. И вот кончилась станичная жизнь и начиналась лесная, шоссейная, с балоч¬ками, речками, ездой шагом, ездой рысью. Самым большим подъемом был перевал Гойтх, там, где теперь железнодорожная станция того же имени. С вершины перевала я увидел горы и горы, покрытые лесом, и новое душевное движение, ясное, родилось во мне. Оно со мной, когда я это пишу. Вспыхнуло, когда я прочел где-то, кажется, у Купера об "океане лесов, покрывавших волнистую местность". В станице Хадыжинской мы обедали. Последнюю, сто сороковую, версту мы проехали глубокой ночью. Папа встретил нас у этого верстового столба уже в самом Туапсе. "Вон море!" указал он. Я увидел нечто серое, туманное и глубоко огорчился. Но сказал: "Как красиво", чтобы не показаться ничего не понимающим дураком.
Почтовые кони подвезли нас к белому домику. Он стоял в палисаднике на горе. На другой стороне улицы росли кусты ежевики. Мы вошли в домик, и я уснул сразу, как утонул. Мы выехали на рассвете, а приехали в Туапсе около трех часов ночи. Утром я вышел во двор. Черная собака с толстой шеей завиляла хвостом, когда я позвал ее, два мальчика Валиного возраста, черные и кучерявые, уставились на меня с удивлением. Вышла из низенькой кухни хозяйка – черноволосая, худая, истомленная. Мы познакомились с ней, и я узнал, что мальчиков зовут Тигран и Андроник. Оба имени показались мне очень красивыми. Потом я стал гладить собаку, и она не то застонала, не то заворчала, что испугало меня. Впоследствии я узнал, что такова ее привычка выражать удовольствие. Про¬тив нашего дома росли кусты ежевики, или, по-здешнему, ажины, как я заметил еще ночью. За кустами шел невысокий спуск, поросший бурьяном, а за спуском школа, забыл какая. Помнится для взрослых.
Разговаривая с хозяйкой, я выяснил, что за крыша видна у спуска внизу. Против самого нашего дома за пыльной дорогой стояла какая-то школа, может быть, учительская се¬минария, а в ней была библиотека, из которой можно брать книги. Это меня обрадовало. Я хотел сразу пробраться через кусты ажины, сбежать вниз со спуска и записаться в библиотеку, но мама позвала меня чай пить. Раз¬говаривая с хозяйкой, знакомясь с детьми, я все время чувствовал одно: "Я не в Майкопе". Особая этим ранним утром, прохладная влажность чувствовалась в воздухе. Гора с лысой верхушкой глядела на меня. Она была много выше тех холмов, что начинались за Белой. Скоро я разглядел, что верхушка ее вовсе и не лысая, а покрыта травой. Стадо, медленно-медленно перемещаясь, двигалось по горе. Все было по-новому и нравилось мне. После чая мы отправились к морю. И едва мы вышли на дорогу, как я увидел стоящую высоко за белыми городскими стенами, синюю пелену моря. Это был тот самый синий, морской свет, который вошел в мою душу и укрепился там еще прочнее, чем "океан лесов, покрывающий волнистую местность". Папа шагал весело, постукивал тросточкой по твердым каменным плитам, которыми были вымощены туапсинские улицы, и я радостно бежал с ним рядом. Мы прошли еще две-три улицы и увидели море.
8 августа 1951 г.
Теперь оно развернулось так, что заняло половину горизон¬та. То, что позади, суша с городом, горами, деревьями, а то, что впереди море. Мы шли к нему каменистым берегом, и тут моя душа была поражена новым чудом. "Это буря?" спро¬сил я. "Нет, это прибой!" ответил отец. Прибой был не высок, не выше моих колен. Шум, белизна пены и ровные волны, мерно идущие к берегу и рассыпающиеся прибоем, каждая в свой черед, как все это было ново и вместе с тем дружественно и славно обнимало меня. И я искупался в море. Едва я миновал линию прибоя, как вода была мне уже по горло. И я поплавал немного и вылез. Папа сказал, что в первый раз больше купаться нельзя. И мы оделись и пошли к городу. Лягавый пес, сидящий возле хозяина, натя¬гивающего башмак, внимательно взглянул на нас. Папа прицелился из тросточки, и пес вскочил и сделал несколько коротких прыжков, глядя то на палку, то вперед в направлении прицела. Хозяин засмеялся. И на всю жизнь в душе моей осталось это: высокий, стройный мой папа целится из трос¬точки, прыгает пес, смеется его хозяин, уже одевшийся, весь в белом, заго¬релый. А вокруг плоский берег, белый город на склоне горы, шумит прибой. Мы пошли вдоль берега. Перед нами вдалеке белела стенка мола, за которым подымались мачты двух-трех фелюг, пришедших из Греции или Турции, как я узнал от папы. И вот новое чудо. Сильный запах кофе. Площадь, или пло¬щадка, у моря. Здесь низенькое здание морских ванн, садовые скамейки перед ним, для ожидающих скверик. Ресторан с двухэтажным балконом. И греческая кофейня, в которую мы вошли вместе с папой. И нам подали по крошечной чашечке кофе и по высокому стакану прозрачной холодной воды.
Итак, в Туапсе в этот счастливый день я встретил одно чудо турецкий кофе. А потом началось нечто, куда менее приятное: мы пошли домой обедать. Было жарко, ох, как Жарко! Горячий воздух дрожал над дорогой. И мы прошли мимо народного Дома с шахматными турами, и мимо базарной площади, и мимо "Мебли¬рованных комнат Россия Кешабян", а до дому все было далеко. Налево я увидел домик, весь увитый диким виноградом. Отец указал мне на него и сообщил, что там живет англичанин, начальник участка Англо-индусского телеграфа, столбы, выкрашенные в черный цвет, тянулись наискось через пустырь к горам. И на меня повеяло "Миром приключений". Но это облегче¬ние было мгновенным. Скоро жара убила всякий интерес к чему бы то ни было. Ставни в доме были закрыты. Колодезную воду пить запрещали. Мне дали теплой кипяченой воды и накормили обедом, как всегда обильным, не¬смотря на зной. И вот началась самая унылая часть дня. Я спустился к школь¬ному зданию и прочел, что библиотека открывается в четыре, а сейчас было всего лишь три. Идти гулять? Жарко. Спать днем я не умел. Гора, деревья в палисаднике, заросли ажины на дороге как бы побелели от жары и пыли, подвешенной в неподвижном воздухе. И только море было неприкосновен¬но, победоносно, прохладно синим, сверкающим. Но вот библиотека откры¬лась наконец.
11 августа 1951. Итак, после купания мы зашли в кофейню, греческую или турецкую. Сильный запах кофе. Столики. Стук шашек. (Играли здесь не в шашки, а в какую-то особую игру греческую или турецкую двигали шашки внутри открытого шашечного ящика по каким-то остриям, нарисованным на ее дне).
Молодая, но выцветшая, чем-то недовольная биб¬лиотекарша записала меня, взяла один рубль залога и предложила выбирать книгу. Я выбрал из любви к смешному юмористические рассказы Шмелева. Так как наши еще спали после обеда, я уселся тут же, под кустами ажины, и стал читать. Первый же рассказ не рассмешил, а огорчил меня. Начинающий писатель счастлив. Его рассказ приняли в журнал. Он ждет славы. Заказал визитные карточки, на которых значилось, что он сотрудник этого журнала. И вдруг утром прочел в газете, что журнал закрылся. Писатель в отчаянии восклицает примерно следующее: "О, моя слава, о, мой гонорар, о, мои визитные карточки". Горе писателя так тронуло меня, что я погрозил бедному отсутствующему Шмелеву кулаком. Что тут смешного? Остальные рассказы я забыл. Помню только, что когда меня позвали чай пить, я убедился с ужасом, что книжка почти прочитана. Что же я буду читать завтра? Поверит ли мне библиотекарша, что я в самом деле прочел книжку за один день? И я бросил читать.
После чая я отпросился в порт. С наслаждением шагал я по белой стен¬ке мола, глядел вниз на ходящие взад-вперед за волнами водоросли. Рыбо¬ловы моих лет удили тут. Я узнал от них, что рыбу зеленушку есть нельзя, потому что она ядовита. Так же несъедобна рыба по имени собака. А бычок, морской окунь, морской петух, горбули, камбала очень хорошая рыба, но худо ловится.
Порт был последним чудом этого богатого событиями дня. Две фелюги стояли у пристани. Одна из Трапезунда, другая из Константинополя. Это я помню, а имена их забыл. В открытый люк виднелся темный трап. Отсюда, со стенки Мола, увидал я город таким, как выглядит он с моря. Заметнее всего была мавританская дача Перцова. Белая-белая в темной зелени.
13 августа. С утра меня послали в булочную. Я принес к чаю десяток горячих бубликов, нанизанных на веревочку.
После чая меня послали в парикмахерскую с приказанием постричься наголо, под третий номер. Сидя в очереди, я услышал разговор двух местных обывателей в сапогах, вышитых косоворотках, черных пиджаках. Они рассказывали о продаже какого-то участка с виноградниками. Сделка расстроилась. Не сошлись в двухстах рублях. По моей непоследова¬тельной, странной впечатлительности я очень огорчился этой неудаче. По словам рассказчика, "те хотели продать, тот хотел купить, и вот что вышло из-за пустых денег!" Всю дорогу я думал об этих неудачниках и не могу забыть их вот уже сорок два года. После того как я пришел домой стриженым, мы отправились купаться. И туапсинская жизнь вошла в колею, как майкопская. Самым для меня мучительным часом было возвращение домой к обеду. В самое жаркое время дня тащились мы в гору под пепельным от жары небом мимо матовой зелени кустарников, через пыль, подвешенную в неподвиж¬ном воздухе. Валя сложил песенку. Когда, миновав базарную площадь, мы шли мимо "Меблированных комнат", Валя начал петь: "Лированные комнаты "Россия" Кешабян!" Раз или два пообедали мы в двухэтажном ресторане на площади у моря. На бал¬коне второго этажа. Здесь все было тихо и чинно. Сияющие судки стояли на столах. Море расстилалось перед нами. Но обедать тут было дорого. Не желая готовить дома, мама нашла где-то домашние обеды. Увы! И сюда надо было идти в гору. Правда, обедали мы на прохладном балконе. Египетские голуби стонали тут в просторных клетках. Вторым мучительным временем был послеобеденный час, до второго купания. Я скучал неистово.
Скоро я нашел друзей. Четыре брата, кадеты Омского или Томского кадетского корпуса, приехали с отцом-полковником, не то преподавателем, не то экономом этого учебного заведения, отдыхать в Туапсе. Я очень подружился с мальчиками. Я узнавал их издали, по парусиновой, летней форме. Недавно, кажется, в Сочи я удивился чем радуют меня далеко, далеко шагающие по берегу люди в белом. И понял это вспыхнула вдруг старая радость, та самая, которую испытывал я, встретив друзей в Туапсе девятьсот девятого года.
Однажды я встретил их на заросшей ажиной, бурь¬яном, репейником площади возле Народного дома.
С кадетами шагал незна¬комый мне мальчик. Я по свойственному мне в те времена ходу полумыслей, полумечтаний, называя фамилию незнакомцу, подумал: "А вдруг фамилия моя покажется ему особенной, знаменитой, значительной". Мальчик же назвал свою фамилию, как мне показалось, тоже не просто. Сергей Шмелев. Когда мы вместе пошли купаться, я отстал с младшим из братьев, чтобы узнать, кто этот незнакомый мальчик. И тот с охотой и гордостью рассказал, что у них во дворе поселился писатель Иван Шмелев (И.С.Шмелев (1873-1950- выдающийся писатель Серебряного века и Русского зарубежья – примечания Т.Степановой), а это его сын Сережа. И кадетик напомнил мне напечатанную в "Детском чтении" (тогда, кажется, уже переименованном в "Юную Россию") повесть Ивана Шмелева о маль¬чике, ставшем знаменитым художником. В повести описывался еврейский погром, старый еврей, хотя мальчик-художник был русский. Теперь эту повесть я забыл, но тогда она произвела на меня сильнейшее впечатление. И на берегу я встретил и самого писателя высокого, худого, бледного до си¬невы, с седеющей бородкой и очень, очень серьезного. С ним была жена, темная шатенка, румяная и застенчивая. Сережа походил на нее. Это был первый писатель, которого я увидел в своей жизни. Я немедленно потерял и ту небольшую долю рассудка, которой обладал в те времена. Я не спускал с него глаз. И все лето выставлялся перед ним самым отвратительным образом. То я читал наизусть пародии Измайлова, которые тогда были очень в ходу. То острил. То кувыркался. То орал. И сейчас стыдно вспомнить.
15 августа 1951. В то время было много разговоров о знаменитом гипнотизере Фельдмане. И вот, купаясь и дурачась, и вы¬ставляясь, я крикнул одному из кадетиков: "Я тебя загипнотизировал! Недаром моя фамилия Фельдман!" Шмелев усмехнулся, и я был этим совершенно осчастливен. Потом мне стало несколько стыдно. Особенно когда приятели мои спросили по пути домой: "Значит, ты Фельдман?" И я никак не мог объяснить им, что заставило меня так глупо соврать.
Каждый вечер, сидя на пристани, в самом конце, недалеко от маяка, Шмелев ловил рыбу принятым на Черном море способом на веревочной леске с грузи¬лом. В конце лески наживлялось креветками пять-шесть крючков. Размахивая грузилом над головой, снасть эту забрасывали, насколько хватало лески, в море. Конец ее держали на пальце, чтобы почувствовать, когда рыба клюнет, и подсечь ее. Шмелева сопровождал постоянно молодой грек, нечто вроде его комиссионера. Одет он был, как все грекичуть-чуть слишком изящно, но был тих и столь же молчалив, как его хозяин. Мы обычно сидели возле, наблюдали за рыболовом. Однажды Шмелев подсек невидимую добычу сильным движением, вскочил и, напряженно перебирая руками, потянул туго натянутую леску из воды. И мы увидели в зеленовато-голубой воде очень крупную рыбу, фунтов на восемь. Дрожащими руками Шмелев схва¬тил сачок и с помощью своего грека вытянул рыбу на мол. Называлась эта рыба горбыль или горбуль. Грек сказал, что первый раз в жизни видит, чтобы такую рыбу поймали на крючок. И я подумал: "Это счастье далось Шмелеву, потому что он писатель".
В судьбе Шмелева в эти годы назревал поворот к счастью. Он вдруг нашел свою дорогу. Через два-три года повесть его "Чело¬век из ресторана" имела настоящий успех. И рассказы Шмелева стали очень хороши. Помню напечатанный во время войны пророческий рассказ о спекулянте, который из-за аварии машины попал со своей дамой в крес¬тьянскую избу. Страшное напряжение приводило к взрыву, он угадал и показал это.
Друзья мои кадеты рассказали один раз с восторгом, что молчаливый Шмелев вчера вечером разговорился, и это было необыкновенно интересно. Они услышали историю с привидениями. Однажды Шмелев шел домой и увидел на дороге, осве¬щенной луной, огромное черное четырехугольное существо, которое дви¬галось прямо на него. Шмелев закричал, бросил в него не могу вспомнить что и это существо рассыпалось и исчезло. И я, выслушав, подумал, что с таким необыкновенным человеком и должно происходить нечто подоб¬ное удивительное, не похожее ни на что.
Вся моя туапсинская жизнь была полна ощущением, что тут же, недалеко живет настоящий писатель. Вторым знаменитым человеком в Туапсе был пианист Игумнов, тогда еще молодой человек. Он жил еще выше нас, на горе, и я часто видел его длинную фигуру и длинное задумчивое лицо, когда он с длинной тростью, скорее, с посохом, раздвоенным на конце, словно жало, спускался к морю. О нем рассказывали, что студенты попросили его участвовать в их благотворительном вечере, а он отказал, сказав, что если он согласится играть у одних, то его сразу начнут просить все, а ему необходимо отдохнуть. Это я понял так: игра Игумнова столь волшебно прекрасна, что, услышав ее однажды, все захотят, чтобы он играл еще и еще. В Туапсе я впервые в жизни занялся рыбной ловлей. И с кемс моим врагом Вышемирским, учителем рисования. Этот заносчивый и злой поляк издевался надо мной. Я и в самом деле рисовал плохо, но он вышиб у меня последнюю охоту научиться чему-нибудь. Он издевался над всем: над моим рисунком, над моими руками, над моей несчастной способ¬ностью потеть от волнения. В реальном училище рисование было предметом более важным, чем в гимназии, и самолюбивый Вышемирский всячески подчеркивал эту особенность. Он добился того, что мне дана была на лето ра¬бота по рисованию. Это значило, что я должен был привезти в училище сколь¬ко-то, не помню, рисунков в доказательство того, что я летом занимался. И вот я с ним встретился в Туапсе, и он позвал меня ловить с ним рыбу.
17 августа 1951 г.
Он, Вышемирский, не был летом заносчив. Точнее, он был заносчив добродушнее, чем зимой. Не помню, как взял он меня на ловлю. Он дал мне сачок, и мы пошли сначала ловить креветок, или рачков, как их звали в Туапсе. Водились они в порту у морщи¬нистых серых скал, в водорослях. Коричневатые водоросли, похожие на бурь¬ян, щекотали колени. Ступать по ним было жутковато ходили слухи, что именно в таких зарослях любят скрываться на дне морские коты. Жесткими, узкими, твердыми, как напильники, хвостами своими морские коты, по слу¬хам, наносили долго незаживающие раны. Но все обошлось благополучно. Мы наловили прозрачных, стрекочущих, прыгающих рачков и поехали на лодке на волнорез. И началась рыбная ловля. И тут мне посчастливилось поймать скумбрию, морского петуха, не помню, что еще. Но зато помню Вышемирского, то сосредоточенного, но не злого, то веселого. Папа должен был ехать с нами, но у него случился припадок мигрени. Выразив удивление, что мигрень у папы, а не у мамы, Вышемирский спросил меня: "Как же это, док¬тор и вдруг заболел?" "Бывает и сапожник без сапог!" ответил я, что повергло учителя в хорошее настроение надолго. Несколько раз, наживляя крючки или снимая с крючка добычу, повторял он с хохотом: "Сапожник без сапог". Гребец-лодочник, мальчишка грек, удил вместе с нами и определял в сомнительных случаях породу пойманной рыбы. И эта рыбная ловля на каменной стенке, отрезанной от берега, вызывает у меня особое душевное движение всегда одинаковое, когда бы я ни вспоминал этот деньв 15-м, или 30-м, или 50-м году, или сегодня. Это радость и предчувствие еще большей радости. Так я начал радоваться в те годы.
Пробыв с нами около месяца, па¬па вернулся на службу в Майкоп. Через некоторое время к нам приехали гостиЛев Александрович, Алеша Луцук и красавец реалист; старшеклас¬сник Вася Авшаров. Они приехали в Туапсе на велосипедах, похудевшие, почерневшие, но крайне довольные своим подвигом. Они рассказывали, как мучительно было взбираться на перевал, но зато спускаться с перевала было одно удовольствие так рассказывали наши гости.
В это время появилась в продаже книжка Миллер "Моя система". На желтой об¬ложке красовался античный юноша-атлет, а на первой странице портрет самого автора, легконогого, широкоплечего шведа. Как знакома была мне эта книжка! Много раз в своей грешной юности я начинал новую, чистую и непорочную жизнь. И всегда начиналась она с того, что я делал гимнастику по Миллеру каждое утро. Успех этой книги был необыкновенно, неожиданно и знаменательно велик, как вскоре докатившееся до Майкопа увлечение чемпионатами французской борьбы, как внезапно, через два-три года, вспых¬нувшая слава Джека Лондона. Миллер настаивал на необходимости гармо¬нично развивать все мышцы человеческого тела и поэтому сдержанно отзывался о велосипедном спорте. И Коробьин сказал насмешливо: "По¬смотрел бы Миллер, как мы тянем велосипеды на перевале, так не писал бы, что эти машины развивают только мышцы ног. Тут и руки, и шея, и спина все работает".В Туапсе желание писать стихи проявилось особенно остро. И дома я взял карандаш и предался наконец новой страсти. На желтой оберточной бумаге, в которой я принес из бу¬лочной хлеб, сочинил я следующие стихи:
Сижу я у моря. Волна за волной,
Со стоном ударив о берег крутой,
Назад отступает и снова спешит
И будто какую-то сказку твердит.
И чудится мне, говорит не волна
Морская царица поднялась со дна.
Зовет меня, манит, так чудно поет,
С собой увлекает на зеркало вод.
Дальше забыл. Почему я стал писать именно эти стихи? По¬чему забрела мне в голову морская царица? Откуда я взял этот размер, эти слова? Не знаю теперь, как не знал и не понимал тогда. Я чувствовал страстное желание писать стихи, а какие и о чем все равно. И я писал, сам удивляясь тому, как легко у меня они выливаются и складываются, да еще при этом образуется какой-то смысл. Любопытно, что в те годы к стихам я был равнодушен. Не помню ни одного, которое нравилось бы мне, в которое я влюбился бы или хотя бы просто запомнил его. Но, так или иначе, решив стать писателем в семилетнем, примерно, возрасте, я через пять лет написал стихи, движимый неудержимым желанием писать. Все равно о чем и все равно как. Я стал писать не потому, что меня поразила форма какого-то произведения, а из неудержимой, загадочной жажды писать. И это определило очень многое в дальнейшей моей судьбе. Хотя бы то, что я очень долго глубоко стыдился того, что пишу стихи. И что еще более важнолитературную работу я до сих пор, при всем моем уваже¬нии к профессиональности, считаю еще и делом глубоко, необыкновенно глубоко личным.
Итак, летом 1909 года, в мраке и хаосе, в котором я суетился, как дурак, и темно и хаотично, но вдруг почувствовал путь. Началось медленное, медленное движение к жизни. В августе 1928 года, проезжая через Туапсе, я пошел знакомой дорогой на гору и прошел почтительно мимо до¬мика, где я наткнулся на выход из тьмы.
20 августа 1951 г.
Несмотря на рыбную ловлю, море, порт, купанье, встречу со Шмелевым, стихи, я в последние дни стал скучать по Майкопу и стремиться вон из Туапсе. Помню, как я поднял коробочку, валявшуюся в палисаднике нашего домика. Мне стало жалко эту коробочку мы уедем, а она останется, бедняга, в этом чужом городе. Незадолго до отъезда я бродил с одним из кадетиков на реке Туапсинке. С нас¬лаждением шагали мы по зарослям густым, как в тропиках, потом выбрались на шоссе, ведущее к Сочи. Прошли с версту. И тут кадетик рассеянно, по об¬щемальчишеской привычке швырнул камнем в ласточку. И попал! Птичка упала на шоссе и забилась. Мы бросились к ней. Взяли ее на руки. Обрызгали водой из родника. Подули ей в клюв. Ласточке как будто полегчало. Во всяком случае, когда мы посадили ее на ветку дерева, так высоко, как только могли, птичка не упала. Она сидела неподвижно, не улетая, не двигая головой, но клюв ее был закрыт, и она не похожа была на умирающую. И всю дорогу допрашивал меня кадетик: как я думаю поправится ласточка или нет. А я утешал его, а сам придумывал рассказ о мальчике, который, пока был каде¬том, пожалел ласточку, а выросши расстрелял рабочую демонстрацию. Но написать его не мог. Почему-то было стыдно.
И вот наконец пришел день отъ¬езда. Выехали мы не так рано, как из Майкопа. Во всяком случае, когда мы ехали через город, я увидел возле фруктового магазина моих друзей кадети¬ков и Сережу Шмелева. Я сидел на козлах почтовой тачанки, рядом с кучером. Я крикнул мальчикам: "Прощайте, я уезжаю!" и помахал им своей летней шляпой, похожей на английский колониальный шлем, известный у нас под именем "здравствуй-прощай". Мальчики, занятые какими-то своими заботами, ответили мне холодновато, что мучило меня первые версты пути.
Но вот началась новая жизнь шоссейная, дорожная, и Туапсе исчезло в дымке. И вместе с тем исчезло и раздражение последних дней про¬тив этого милого моему сердцу города. И мне стало жалко, что мы уезжаем.
Я забыл рассказать, что последний месяц моего пребывания в Туапсе был омрачен уроками рисования. Необходимо было выполнить "работу", данную мне на лето пе¬дагогическим советом, по представлению Вышемирского. Мне нашли учителя сына фельдшера, угрюмого студента. Я раздражал его отсутстви¬ем глазомера. В первый же день я не смог разделить на три части прямую, чтобы потом изобразить на листе рисовальной бумаги какой-то орнамент. Как презрительно обругал меня учитель! Лист такой белый, многообеща¬ющий с непонятной быстротой покрывался пятнами от моих вымазанных графитом пальцев. Я пятна стирал, но они возникали снова. Лист, укреплен¬ий кнопками на чертежной доске, через десять минут уже вызывал во мне безнадежную тоску, а я в учителе холодную ненависть. Домик фельдшера стоял на шоссе, за поворотом, после второй версты. Я тяжело огорчался, когда меня не любили, и шел к учителю полный глубокой печали. Только мысль, что мы скоро поедем по этому самому шоссе в Майкоп, утешала меня. На стене в рамке висела грамота, в которой говорилось, что старый фельдшер по какому-то поводу жалуется званием потомственного дворянина. Скромный мещанский домик, плюшевая мебель, зеркало в ореховой раме на стене, и мальвы, и подсолнухи в палисаднике гораздо убедительнее, чем грамота, говорили о том, к какому сословию принадлежит старый фельдшер на самом деле. И вот все кончилось и уроки, и прогулки, мы едем по шоссе. Вот поворот к долменам. Сюда мы ходили с папой эти прогулки рекомендовались путеводителем по курортам Черного моря. Мы послуша¬лись, увидели в чаше не то маленький дом с плоской крышей и круглым входом, сложенный из цельных каменных плит, не то огромный каменный жертвенник. Папа разделся, лег на плоскую крышу и принял солнечную ван¬ну. Вот знакомая Индюк-гора. Она все шла и шла, не отставая от нас, поворачиваясь к шоссе то одним, то другим своим склоном.
Но вот сменили мы лошадей на одной, потом на другой станции, и Индюк-гора скрылась за лесистыми холмами. Вот и перевал, и "океан лесов, покрывающий волнистую местность". Вот еду я домой, недавно еще все потерявший, разучившийся, растерявшийся, но уже начинающий крепнуть. Пока что весь мой душевный опыт, все поэтические ощущения, все, что я мог бы сказать, как бы отделены стеной от того, что я говорю в стихах или в задушевных разговорах. Я еще ничего не выразил, но мне уже легче от того, что я пробую голос, бормочу. Уже стемнело, когда мы подъезжали к Апшеронской. Взошла луна. И все мне чудилось, что казак стоит, не двигаясь, на повороте у мостика, поджидает нас, а вон три человека с винтовками напе¬ревес, а вон спешившийся всадник замер, опершись на седло. Но все эти неподвижные, загадочно молчащие люди, когда мы подъезжали, превращались в кусты и деревья, освещенные луной. Вот и ночной, станичный протяжный не то лай, не то войсобаки встревожены лунной ночью. Огонь¬ки в оконцах мы приехали в Ашперонскую. Тут мы остались ночевать. Среди ночи захворала мама. У нее повысилась температура. Началась крова¬вая рвота. Невесело поднялись мы утром. Маму в Майкопе сразу отвезли в больницу. У нее установили тропическую малярию.
Я поселился у Соловьевых дня на два, на три, пока мама была в больнице. Спал я почему-то в комнате у девочек, что нисколько не смущало ни меня, ни их. Когда мама поправилась, мы переехали в гости¬ницу Завершинского. Капустинскую квартиру почему-то старшие решили оставить. Дом Бударного ремонтировали, и, таким образом, я оказался снова там, где жил в 1902 году.
Вернулись мы в Майкоп рано. До начала занятий оставалось еще недели две. Листья на тополях пожелтели, но не потому, что осень была близка, а просто они сгорели в июльскую жару. Лето стояло знойное и не собиралось уходить. Гостиничная, непо¬движная, по сравнению с туапсинской, жизнь разлагала.
Откуда-то попал ко мне полный перевод 'Тысячи и одной ночи". Впервые ощутил я чувствен¬ную сторону этой книги, да и на рисунках изображены были все какие-то широкобедрые красавицы в фесках. Я все валялся на кровати и думал, как су¬масшедший, об одном. Написал еще какое-то стихотворение о замке и злоде¬ях забыл какое. Стал невыносимо груб с похудевшей и побледневшей до синевы мамой. Я по-прежнему боялся, что она умрет внезапно, ужасно ее любил, но, увы, чувства мои были запутаны в непоправимый клубок. Настоящая, а не воображаемая болезнь ее меня совсем не тронула. Равно¬душно посетил я маму в больнице и даже там, помнится, ухитрился чем-то ее рассердить и нагрубил ей в ответ. Но вот унылая и гибельная жизнь в гостинице прервалась самым счастливым образом.
Истамановы вместе с Лобановскими решили поехать в горы на несколько дней очень уж мучи¬тельное лето стояло на дворе. И меня отпустили вместе с ними. (Сейчас мне вдруг показалось, что Варя Соловьева ездила вместе с нами.) И вот мы усе¬лись в телегу, по-майкопски можару, на мягкое сено, и отправились в путь вдоль Белой к станице Тульской. Дорога шла степью мимо курганов с камен¬ными бабами. А прямо перед нами далеко-далеко впереди белели, словно облака, горы Уруштенского хребта, или Черные горы. До Тульской было верст десять. Отдохнув немного, мы поехали по такой же ровной степи к станице Абадзеховской. И словно их и не было, исчезли гостиничные туманные отравляющие чувства. Сытые кони легко везли можару, и на душе станови¬лось все светлее. И горы все приближались.
24 августа 1951 г.
Горы приблизилсь, но станица Абадзехская оказалась такой же степной и ровной, как и Тульская. Здесь мы останови¬лись. Белая была тоже еще совсем такой же, как под Май¬копом. Под дубом, таким огромным, что в тени его поместился весь наш поезд с конями, можарой а людьми, мы и обедали. На костре сварили кондер пшенную кашу с салом. Ели, сидя на земле у ковра, и лицо горело от солнца и ветра. От избытка чувств я влюбился в Валю Лобановскую, очень хоро¬шенькую, смуглую, черноглазую девочку лет тринадцати, и глаз не спускал с нее, и выставлялся изо всех сил в ее честь. Искупавшись под мостом через Белую, где было удобно по сваям влезать в воду, мы двинулись дальше, к станице Каменномостской. По дороге Жоржик уговорил меня намазаться черными ягодами какого-то степного растения, чтобы поразить наших спутников. Тут дорога уже шла в гору, и мы с ним далеко обогнали нашу мо¬жару. После того как мы намазались, Жоржик стал серьезно уверять меня, что сок этих ягод с солями человеческого пота образует взрывчатые вещест¬ва, которые сами собой взрываются, когда подсохнут. И мы бегом побежали к роднику и умылись. Белая к этому времени ушла далеко вниз, мы с обрывистого берега не видели ее за кустами и деревьями, и слышали, как она шумит. Где-то, кажется, в этих кустах, спустились мы в глубокое-глубокое ущелье к реке. На задние колеса надели тормоз. Мы все сошли. Хозяин повел своих коней под уздцы. Белая здесь мчалась уже быстрее, чем в Абадзехов¬ской, но ее еще легко было узнать.
Мы поднялись из ущелья наверх. Скоро я заметил, что снеговые горы теперь видны отчетливее, но не кажутся ближе. Между нами и ими поднялись горные массивы, иные в "океане лесов", иные в зеленой травяной одежде. Степная равнина, околомайкопская часть пути кончилась. Начиналась новая, окологорная, жизнь. Мы вошли в станицу Каменномостскую. И скоро увидели чудо.
Как в Туапсе я впервые я понял и навеки запомнил море, так здесь я встретился, как с чудом, с горами. Я понял и навеки запомнил горную реку в глубоком ущелье. Вот здесь Белая превратилась в новое явление. Вода тут казалась плотной. Она холмом все вздымалась над гладким камнем, острый [...] все разрывал ее, и пена все белела полосой позади него, все в одном и том же выеме у скалы она вертелась воронкой. Все было на месте, и все же река со страшной силой и быстротой рвалась и летела вперед, И цвет, цвет речной, приглушенно-синий, горный, так же выпрямляющий душу, как морской.
Года два назад, в тоске, зайдя в комиссионный магазин, рядом с огромной декадентской, лесбиян¬ской картиной я увидел небольшое полотно старательно выписанный кавказский пейзаж с узеньким мостиком и рекой того самого, горного, приглушенно-синего, прозрачного цвета. И всю мою тоску словно ветром смело. Каменномостская была похожа на все другие станицы правильно, по-военному спланированная, со станичным управлением в центре, с выбе¬ленными хатами, с палисадниками, с плетнями, с кувшинами на жердях. Но за станицей, вннзу в скалах мчалась новая, невиданная Белая. А возле молчало старое русло, ущелье, как представляешь его себе, прочтя это слово. Здесь показывали узенькую ровную площадку, с которой, по преданьям, черкесы сбрасывали пленников в реку. За Каменномостской вскоре начи¬налось Даховское ущелье. Белая с ревом несла свои приглушенно-синие воды глубоко внизу, сверкала под кустарником. А над дорогой подымался горный склон, то отходя, то приближаясь, весь покрытый густым лесомни лысин¬ки, ни полянки. Однажды кучер указал: далеко, далеко вверху у самой вершины горы чернел вход в пещеру, никем еще не исследованную. В учили¬ще рассказывали, что кто-то нашел в ней римских орлов на изъеденных древ¬ках. Так ли это было?
Начиная с Каменномостской нас преследовал слух о том, что в лесу появился бешеный волк. Он будто бы пробежал по станице, кусая всех встречных, и скрылся в горах. Поезд¬ка наша стала еще интереснее. Не помню точно, где мы ночевали в Даховской ли первый раз или за Каменномостской? Кажется, за Каменномост¬ской. Мы порешили, что необходимо установить дежурство и поддерживать костер всю ночь. Ведь даже бешеный волк должен бояться пламени. Так мы и сделали. Я не спал глубокой ночью, ощущая всем существом лес вокруг, тот самый лес, в котором Христофор Шапошников обнаружил следы тигра, забредшего из Персии. От Каменномостской уже совсем близко до заповед¬ника, где живут зубры, медведи, олени, дикие козы, дикие кошки, волки бродят сейчас за деревьями, пробираются к водопою или охотятся и, навер¬ное, чуют нас. Что это? Пробежала, бесшумно промчалась чья-то тень. Чья? Собачонка? Лиса? Во всяком случае, не волк. А если волк? А если мне пока¬залось, что тень была маленькой? А если волк вернется? И наслаждение, с ко¬торым я прислушивался к ночному лесу, сменилось самой мучительной тре¬вогой тревогой неуверенности, полной угрызений совести. Будить всех? Меня могут поднять на смех. Не будить? Волк по моей вине перекусает спя¬щих. Но тут меня сменил Лобановский. Тень снова промчалась мимо нас, и он установил, что это голодная собачонка.
В станице Даховской у моста на пригорке мы увидели бакалейную лавку Морозова, Ваниного отца. Моро¬зов-старший вышел к нам строгий, угрюмый, и я подумал, что вот такими и должны быть староверы. Мы спросили у одной казачки, не слышно ли в Да¬ховской о бешеном волке. Она подтвердила, что слышно, и стала рассказывать какие-то о нем подробности. Но тут вмешалась вторая казачка. Обозвала первую вруньей: "У тебя на вербе груши растут". И они завели очень гром¬кую ссору, а мы поехали дальше.
Здесь, в Даховской, мы ночевали уже не в лесу, а в школьном дворе. Ночью мне сильно захотелось пить. На крыльце у сторожа я увидел ведро с водой и напился прямо из ведра, как лошадь. Вода сильно пахла арбузом. Сначала я радовался свободе, с которой живу. Пью некипяченую воду! Прямо из ведра! Но воспоминание об арбузном запахе смутило меня. А вдруг я напился помоев? И я встал и по¬шел на проверку. Ведро оказалось чистым, и вода чистой. Стоя с вечера в ведре, она и приняла тот металлический привкус, который казался мне арбуз¬ным. Я улегся на войлочной подстилке, укрылся незнакомым солдатским одеялом, которое взяли в дорогу Истамановы, и всем существом переживая, что лежу я во дворе, что уже светает, что амбар с навесом у соседей уже явственно выступил из тьмы, я уснул. Возвращение домой тоже было пре¬красно. Путь в Даховскую был полон ожидания чудес. Зато на обратном пути я знал уже, чем наслаждаться.
Мы двигались не спеша, большую часть дороги шли пешком. Там, где это было возможно, мы спускались вниз, к Белой, к новой, горной, Белой, приглушенно-синей, прозрачной, бешено летящей вниз. Местами река образовывала глубокие, узкие заливы, которые мы называли ванны. В одной из таких ванн мы с Жоржиком искупались, точнее, окунулись с головой и выпрыгнули на берег, как обожженные. Вода казалась ледяной.
В Майкоп мы вернулись через четыре-пять дней, а город показался мне изменившимся, как будто я не был в нем целый год. В гостинице мы уже не жили. Мы поселились в доме Бударного, столь памятном мне ведь это в нем жили Шаповаловы. Приехал Матюшка. Он долго расспрашивал меня, как я провел лето. Увы! Все пережитое я, к своему удивлению, рассказал в одну минуту. Несколько дольше я остановился на встрече со Шмелевым, на описании индийского телеграфа и на несостояв¬шейся встрече с бешеным волком.
29 aвгуста 1951. Начались занятия. Движение в сторону некоторого просветления продолжалось. Я стал учиться несколько лучше, но высоты, которую занимал в первом-втором классе, так и не достиг. Товарищи относились теперь ко мне, как к равному. Я тщательно скрывал, что пишу стихи, но меня упорно считали поэтом и будущим писа¬телем, неизвестно почему. Четвертый класс считался уже, в сущности, стар¬шим. Во всяком случае, в первый раз четвероклассники давали вечер, на который приглашали гимназисток. И сами были приглашаемы на вечера в женскую гимназию. Лето 1909 года стоит передо мною во всех подробностях, будто освещенное солнцем, а зима 1909/10 в полутьме. Выступает только наш вечер. Делался он так. В классе собирали деньги на угощение и на оркестр Рабиновича. Выбирались распорядители. Назначали день (как правило суб¬бота). В женскую гимназию посылалось приглашение. И в назначенный час начинался концерт, после которого открывались танцы. Мы собрали на вечер свой что-то около сорока рублей. Наш распорядитель Яшка Кургузов отпра¬вился к классному наставнику доложить ему об этом. Яшка был парень рос¬лый, по-своему красивый, с маленькой головой и широкий в плечах. У него все время были романы с гимназистками, все с приезжими, то есть живущими без строгого родительского присмотра, и романы далеко не такие невинные, как у нас. Он бегал на галерку смотреть гастроли оперетты, на которую реалистов не пускали, и рассказывал о своих романах и об оперетте наивно и вместе с тем восторженно. Он был, вероятно, старше всех нас, так как сидел в каждом классе по два года. Он же рассказывал, как в ответ на бешеные вызовы галерки опереточный премьер сделал наверх приветст¬венный жест шляпой с пером. И повторял этот жест. Яшка Кургузов стонал от восторга и хватался за голову. Итак, он отправился к Бернгарду Ивановичу доложить ему о том, сколько денег мы собрали на наш вечер. Рассказывал об этом посещении Яшка так: "Бернгард Иванович лежит на диване и спрашивает: "Ну, сколько вы собрали денег?" Я отвечаю. Он тут ка-а-ак прыгнет с дивана: "Что? Мой класс? Так мало? Позор! Покажи, какое угоще¬ние собирались купить?" Я показываю бумажку. А он: "Что? Мой класс так меня будет позорить?" Разорвал бумажку, дал мне новую: "Пиши! Апельсины, шоколад, лимонад". И дал сто рублей. Ох! Вот человек! Ох!" и Яшка застонал от восторга и схватился за голову.
Программой вечера Бернгард Иванович тоже занялся, и тут начались мои мучения. Он решил, что я буду мелодекламировать. Давалось мне это с трудом. Сначала мы попробовали с ним стихи Алексея Толстого из стихотворения "Князь Мещер¬ский" ("... пирует с дружиной удалой Иван Васильич Грозный под матушкой-Москвой"). Но тут у меня совсем ничего не вышло. И мы приня¬лись за стихи Вас. Немировича-Данченко: "Трубадур идет веселый", музыка Вилъбушевича. Тут мы с грехом пополам добрались до конца. На бис мы приготовили какие-то стихи, которые начинались так: "Нет, я не верю в смерть идеала! Пусть ночь настала. В сердцах у нас он не угас!" А кончалось оно так: "Мир дряхл и сед, но я не верю, что люди звери! Нет! Пройдут века, забрезжит свет! Да!" Концерт состоял из хорового пения (дирижировал учитель музыки Терсек), Женька ГурскиЙ читал "Лошадиную фамилию". Играл учени¬ческий оркестр, состоящий из балалаек и мандолин. Кто-то играл на скрипке, и, наконец, читал я.
31 aвгуста 1951. Я читал на этом вечере, но успеха особенного не имел. Мне хлопали, все было как следует, но успеха, я чувствовал, не было. Гурский имел успех настоящий, особенно когда прочел на бис "Перепутанные басни", составленные из отдельных строчек крыловских басен. Ах, как все мы любили смеяться. Я просто умирал со смеху, скорее, впрочем, шипел, кашляя, чем смеялся в свое время папа утверждал, что я смеюсь неестественно, что навеки отучило меня "звонко смеяться". После концерта загремел оркестр Рабиновича и начались танцы. Яшка Кургузов и еще кто, не помню, носились с распорядительскими бантами на груди. Я почти не умел танцевать.
В эти дни я, подумав, решил влюбиться в Лелю Соловьеву. Почему? Кто знает. Вероятно, потому, что с Наташей и Варей у меня установились товарищеские отношения, а Леля была замкнута и молчалива. Увлечение Валей Лобановской оказалось кратковре¬менным, влюбиться в Милочку я не смел, а с сестрами Соловьевыми встре¬чался ежедневно. Ссоры наши закончились раз и навсегда. Девочки были ласковы со мною, и я с ними. Леля сначала была как будто благосклонна ко мне, но потом вдруг совсем перестала разговаривать со мною, а если раскры¬вала рот, то для того, чтобы поиздеваться. На этом вечере она была еще менее добра, чем обычно. Уставившись своим крутым лбом в темное окно, за которым ничего не было видно, она просто не ответила, когда я предложил ей пройтись по коридорам, взглянуть на класс, где мы учимся. Я побрел один. Оркестр играл "На сопках Манчжурии" так грустно, что я вспомнил все обиды, которые перенес за свою жизнь. В одном из классов распорядители и жены учителей раскладывали угощения и в самом деле богатые шоколадные конфеты, огромные яффские апельсины в папиросных бумажках, пирожные.
2 сентября 1951
Итак, на первом нашем вечере я грустил. И угощение не утешало меня. Когда ешь такие вкусные конфеты, надо бы читать интересную книжку, а без этого половина удовольст¬вия пропадает. Около двенадцати часов оркестр заиграл марш. Самые страст¬ные танцоры потанцевали и под эту музыку. И вечеру пришел конец. Я шел домой с Соловьевыми с Наташей и Лелей. Варю еще не приглашали на вечера, как ученицу второго класса. И Матюшка Поспеев шел с нами. Всем взгрустнулось, как всегда, после того как долгоожидаемая радость возьмет да и обманет. Мы обсуждали прошедший вечер. Леля разговаривала с Наташей и Матюшкой, а меня обходила взглядом, как будто меня и не было.
В чет¬вертом классе я познакомился, возвращаясь домой, с нескладным, квадратным, большелобым, большеголовым пятиклассником. Он выкрикивал что-то очень литературное, не по-майкопски шутил, а по-книжному. Но делал он это так открыто и весело, что на него не сердились. Он носил большие очки. За голову его, очки, начитанность и способность к математике прозва¬ли его профессором. Самые склонные к юмору звали его "профессор кис¬лых щей и составитель ваксы. Увидев его, я сразу подумал, что имя "профес¬сор" необыкновенно идет ему. Настоящее имя его было Володя Тутурин. Отец Володи и в самом деле был профессором политехнического института в Новочеркасске, где он и жил. Мать его была начальница гимназии. Вскоре я познакомился и с братом ВолодиСевой. Младшая сестра Володи лежала в кровати, у нее был порок сердца, и она скоро умерла. Старшая сестра, черненькая, худенькая Тоня родилась от первого брака профессора. Она уже училась на курсах и приезжала в Майкоп только на каникулы.
Ох! Скажешь: Володя Тутурин и сейчас же приходится воскрешать и всех его близких, как это ни длинно, А иначе он как бы в пустоте. Так вот, этот Володя был давно и безнадежно влюблен в Наташу Соловьеву. И он тоже шагал с нами после вечера. И Наташа разговаривала со всеми, а Володю обходила взглядом.
Не помню, в этом году или годом позже, я шел от Марьи Степановны, выполнив какое-то поручение. В том самом доме, где мы жили когда-то, у Родичева, снимал теперь квартиру наш учитель французского языка, швейцарец Яков Яковлевич Фрей. У него было множество детей. Старший уже сильно облысел, а млад¬ший еще и не учился. Как видно, Якову Яковлевичу жилось нелегко со всем его огромным семейством. Учительского жалованья не хватало. Учитель сдавал комнаты приезжим реалистам.
Вскоре приехал только что закончивший университет Валериан Васильевич Попов. Это был горбун с откинутой назад головой, с выпуклыми черными глазами и кудрявыми волосами до плеч. Его пробовали прозвать "валет*" за длинные волосы, но кличка не привилась.
_ , Несмотря на ранний мой возраст, мама не одобряла моего
5 сентября ПЛС _.с х
. _-- увлечения Лелея, боялась, что та будет мне плохой женой.
Она прямо высказала мне это, когда Матюшка однажды выдал маме нечаянно тайну моего сердца. Мама нахмурилась, стала говорить, что у Лели плохой характер, напомнила всем известный случай, когда даже Василий Федорович, выйдя из себя, дернул Лелю за руку. На это я возразил, что, во-первых, я вовсе не влюблен в Лелю, а во-вторых, она хорошая девочка. На это мама повторила, что у Лели плохой характер. Так мы и спорили, и ссорились совершенно серьезно. Как всегда в спорах со мной, мама встала на мою точку зрения, и мы ссорились, как равные, и никто не напомнил маме, что мне всего только двенадцать с половиной и о браке думать как будто не приходится. После вечера нашего мы, четвероклассники, получили приглашение к гимназисткам. Потом на вечер к пятиклассникам. И на этом последнем вечере произошло событие, отразившееся на всей последующей моей жизни. До сих пор я только любовался на Милочку Крачковскую издали, а тут мы заговорили с ней. И Милочка обратилась ко мне на "ты", ласково и просто. И я, до сих пор не смевший влюбиться в нее, тут дал себе волю. Изящество и едва-едва заметное кокетство, с которым говорила мне "ты" она, столь замкнутая и недоступная, опьянили меня. И я влюбился навсегда.
7 сентябпя Влюбившись в Милочку, я счел нужным рассказать об этом безжалостной Леле. Счел это своим долгом. Мне казалось, что нечестно скрывать от нее, что влюблен теперь в другую, к моему удивлению, Леля приняла это не насмешливо, не безраз¬лично, а как будто с грустью. Если бы я посмел верить себе, то взгляд, который она бросила на меня, я счел бы укоризненным. После этого объяснения я пришел домой. Вскоре вернулся от Соловьевых и папа. И за ужином сказал: "Вот говорили, что Леля играет хуже сестер. А она сыграла сейчас похорон¬ный марш Шопена так, что я просто удивился". И я опять подумал: "Уж не мое ли объяснение тому виною?" Любопытно, что в любви я ей не объяснял¬ся. Это было ясно само собой. Но о конце любви сообщил. И вот Леля сыгра¬ла похоронный марш. Как я теперь припоминаю, Леля играла не хуже сестер, а застенчивее. К музыке девочки относились непросто, она их трогала глубо¬ко. Играть на рояле это было не то, что готовить другие уроки. Они дого¬ворились с Марьей Гавриловной Петрожицкой, что они будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнад¬цатую сонату Бетховена, а Наташу Седьмую. Триллен" Шумана играла Леля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил "Жаво¬ронка" Глинки в Лелином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто "ор.59"). Потом "Венецианского гондольера" Мендельсона. Потом "Времена года" Чайковского. "Патетическую сонату", кажется, тоже играла Варя, и я вдруг понял ее. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.
8 сентября. Строгая, неразговорчивая, загадочная Милочка держалась просто и дружелюбно со мной, и тем не менее я боялся ее, точнее, благоговел перед ней. Я долго не осмеливался назы¬вать ее Милочкой, так устрашающе ласково звучало это имя. На вечерах я подходил к ней не сразу, но, правда, потом уж не отходил, пока не раздавались звуки последнего марша. Я научился так рассчитывать свое время, чтобы встречать Милочку, когда она шла в гимназию. Была она хорошей ученицей, первой в классе, никогда не опаздывала, перестал опаздывать и я. Иногда Милочка здоровалась со мной приветливо, иной раз невнимательно, как бы думая о другом, то дружески, а вдруг как с малознакомым. Может быть, мне чудились все эти особенности выражений, но от них зависел иной раз весь мой день. В те годы я был склонен к печали. Радость от Милочкиной приветливости легко омрачалась: то мне казалось, что мне только почудилась в ее взгляде ласка, то в улыбке ее чудилась насмешка. Положение усложня¬лось еще и тем, что в училище я обычно шел теперь вместе с Матюшкой. Часто, хотя он с Милочкой был знаком мало, я относил ее приветливость тому, что со мной Матюшка. Любопытно, что Милочка как-то сказала мне уже значительно позже: "Ты так сердито со мной здоровался, что я огорчалась". И я ужасно этому удивился. Что-то новое вошло в мою жизнь. Вошло властно. Все мои прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Я догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с нашей первой встречи, когда мы собирали цветы за городским садом, вот почему и произошло чудо, когда я встретился с ней глазами. Пришла моя первая любовь.
С четвертого класса я стал больше походить на человека. В толстой клеенчатой тетради я пробовал писать стихи. Но в стихах моих не было ни слова о Милочке. Никому не говорил я о ней.
9 сентября. Любовь делала меня еще более мечтательным, чем в раннем детстве, и еще более скрытным. Я прятал от всех мои стихи, но и в стихах ни в чем не признавался. Начиная их, я не знал, чем кончу, о чем буду писать, и теперь не могу припомнить ни одной строчки.
И вот однажды я увидел письмо Сергея Дудкина, студента, который некогда был выслан из Петербурга и уж давно восстановленный во всех пра¬вах вернулся в университет. Он писал маме. Я рассеянно взглянул на письмо, и вся душа моя дрогнула. "Пришлите Женину поэзию, писал он, знакомый редактор обещает устроить в свой журнал одно-два стихотво¬рения". Тут же лежал мамин ответ: "Подумавши, я решила не посылать Женины стихи. Я боюсь, что ему может повредить..." забыл, что именно. То ли что мама тайно узнала о моих стихах, то ли слишком раннее появление в печати. Я стоял как громом пораженный. Мне было все равно, напечатают меня или нет. В тот момент было все равно. Да, я унаследовал недоверчивое и мрачное мамино честолюбие, и я не верил, что мама, Сергей Дудкин и еще, вероятно, многие другие знают о том, что я пишу стихи. Я чувствовал себя опозоренным, оскорбленным. ()
Расскажу о том, как в четвертом классе обстояло дело с дружбой. К моему величайшему удивлению, в первой чет¬верти я получил четверку за поведение. Я думал, что веду себя, как другие, но Бернгард Иванович сообщил мне, делая выговор за такую отметку, что на меня жалуются все учителя. А я не шалил, а просто веселился. Сочиняя печальные стихи и часто предаваясь печали, я тем не менее стал ве¬селее, чем был. И в классе меня стали любить. Прежде ко мне были скорее безразличны, а теперь прислушивались, смеялись моим шуткам и, случа¬лось, что своим безумным весельем я заражал весь класс. Вот за это я и получил четверку по поведению.
11 сентября
У Якова Яковлевича среди многочисленных его сыновей был и мой ровесник. Или годом-двумя старше. Звали его тоже Евгений. Он долго болел костным туберкулезом. В больнице делали ему операцию. Даже, кажется, несколько. Папа очень хвалил мальчика за терпение и выдержку и ум. И вот он оказался в нашем классе. Смуглый, с шишковатым лбом, с темными волосами, зачесанными назад, с очень серьезным выражением лица, с негромким голосом, сильно хромой вошел он, не спеша, и занял место на средней парте.
Спокойствием своим, умом, развитием занял он в классе одно из первых мест. Он, пока лежал в больнице, видимо, передумал много. Я скоро очень подружился с ним. И это был единственный человек, которому я показал свои стихи. Он подумал, покрутил головой и сказал, что в этих стихах нет ничего моего. Стихи должны быть своеобразны, а я, мол, повторяю то, что давно уже сказано. Услышав это, я ничего не понял и не попробовал даже понять, отскочив в ужасе, по тогдашней моей привычке, от всего, что кажется трудным. Я обиделся, как дурак, а потом еще больше стал прятать свои стихи. Вскоре Фрей попросил, чтобы его перевели в пятый класс, сдал перед рож¬дественскими каникулами экзамены и расстался с нами.
Уехал в Бразилию Волобуев. Он был все такой же сильный, сутуловатый, один из первых в учении. Он ни с кем не дружил, все помалкивал и думал. И высказывался всегда неожиданно, редко при всем классе, а чаще встретившись на лестнице, неожиданно. Однажды, когда я бежал на перемене во двор, Волобуев вдруг остановил меня на площадке и сказал: "Вот ты чего-то ждешь, все ждешь, а ведь лучшего времени, чем сейчас, пока мы учимся в реальном училище, у тебя не будет". И сила убеждения, с которой это было сказано, опять пока¬залась мне удивительной. Примерно на том же месте он спросилпочему я так много читаю беллетристики? Ведь она ничего нам не дает? Со свойст¬венной мне тогда литературностью в оборотах и сам стесняясь своей высоко¬парности, я ответил: "Она учит глубже понимать жизнь". Я смутился, сказав эти неучилищные, несвойственные мне слова. А Во¬лобуев вдруг внимательно взглянул на меня и задумался. Я чувствовал по этим коротким разговорам, что Волобуев относится ко мне лучше, чем к другим, точнее, как-то выделяет меня из общей массы. Отъезд волобуевской семьи в Бразилию обсуждался и в училище, и в городе. Семья была работящая, их участок под городом был хорош, их уважали, как мы уважали нашего одноклассника. И на отъезд их смотрели, помнится, так: им виднее. Раз они так решили, значит, им будет там лучше.
На небе появилась комета Галлея. Она туманно светилась на небе, на черном, южном майкопском небе, словно Млечный Путь со¬шел со своего места. И все росла. Шлиссельбуржец Морозов (о котором майкопские старики народовольцы говорили с осуждением, что он же¬нился на молодой) написал в "Русском слове" статью о том, что Земля на этот раз пройдет через хвост кометы и чтобы мы, читатели, следили, как будут выглядеть закаты в этот день. Не будет ли ветра (Примерно так. Может быть, я и путаю что-нибудь через сорок один год). В эти дни Волобуев и уезжал.
На закате я был зачем-то в реальном училище. Небо на западе горело, как будто бы и необычным зеленоватым с золотыми полосами светом. А может быть, нам это казалось? Закаты у нас были почему-то часто прекрасны и горели странным, как будто невиданным светом. (Именно глядя на закат, на майкопский закат, я ощутил, что он как бы требует, чтобы я как-то ответил на его красоту, немедленно ответил.) И поэтому никто из нас не мог сказать, что сегодняшний закат вызван кометой Галлея. Когда было уже совсем темно, зашел ко мне Волобуев. Зашел прощаться. Мы отправились гулять, и мама отправила с нами Валю с его нянькой.
14 сентября1951. Мы пошли не спеша по темным уже майкопским улицам под черным безоблачным небом, на котором сияла яснее, чем все последние ночи, меняя знакомое небо, огромная комета. Волобуев был необычайно беспокоен, встревожен и все, как я смутно понимал тогда и ясно понимаю теперь, хотел что-то сказать мне, по¬прощаться; пересадка на новую, совсем новую почву, конец всего, что было жизнью до сих пор, томили его. Но, как это бывает в возрасте двенадцати-тринадцати лет, развивались мы неровно. Волобуев был куда умнее и старше меня. Если какие-то душевные стороны и развились у меня сильнее, чем обычно в этом возрасте, то это лишь мешало мне и уж во всяком случае не высказывалось. Так наш разговор и не состоялся, не состоялось и прощанье навеки. Волобуев сказал угрюмо и полусердито: "Ну, до свидания" и больше мы не виделись. Сейчас, когда, рассказывая, я вспомнил все, что происходило в тот вечер, яснее, мне показалось, что когда мы шли вчетве¬ром я, Волобуев, Валя и его няня, кометы еще не было на небе. Поя¬вилась она позже, и я, выйдя на улицу, стоял у нашей калитки и все смотрел, смотрел на изменившееся небо. Папа сказал сегодня за чаем, что никто из нас не увидит больше комету Галлея, когда она опять приблизится к Земле. Но я не поверил этому.
Я суеверно боялся маминой смерти, особенно ве¬черами. Боялся и что отец умрет и еще больше, что он сойдет с ума, я знал, что это зачастую случается с несчастными людьми, пораженными той зловещей болезнью. Боялся, что может умереть худенький, вечно прихва¬рывающий Валя, которому я в жизни не сказал доброго слова, но которого жалел, правда, по ночам, когда не видел, а только представлял его себе. Но своей смерти я не мог себе представить, попросту не верил, что умру. И, глядя в тот вечер на сияющую туманно комету, я не сомневался, что еще увижу ее не раз.
И вот теперь я дошел до истории дружбы и вражды с Жоржиком. В третьем классе мы были дружны с Жоржиком, и дружба эта все крепла. Я с ним был откровеннее, чем с другими. И однажды, к моему величайшему удовольствию и крайнему удивлению, Жоржик сказал мне, застенчиво улыбаясь, что я похож на великих людей в детстве именно так их описывают в книгах. Помню и другой случай: в одну из суббот прихожу я к Истамановым. Жоржик сидит в зале на диване у овального стола, откинувшись и прикрыв глаза. Услыша мои шаги, он вскочил, пошел ко мне навстречу, ласково улыбаясь. "Я прочел, что если сосредоточиться, то увидишь, где тот человек, которого ждешь". Он был рад, что я пришел, а я был рад, что он это высказал. Но вот дружба наша дрогнула. Почему? Кто знает. Я думаю теперь, что причина была все в том же мы неравномерно росли. И росли толчками. Жоржик вдруг вырос, а я отстал. И это раздражало его. Вместо того чтобы отойти, обидеться, я по страшному своему неумению смотреть в глаза фактам, а точнее, по слабости душевной, от страха боли, от страха одиночества продолжал бывать у Истамановых, и старшие считали, что я с Жоржиком дружу по-прежнему.
И вот Истамановы-старшие предложили нашим отпустить меня с ними на лето в Красную Поляну. Денежные дела наши были плохи. Мы не собирались уезжать из Майкопа на лето. Узнав об этом предложении, папа сказал, что если никто не едет, то незачем ехать и мне. На это я, с обычной тогдашней моей легкостью на слезы, заплакал и возразил, что если останусь дома, то никому от этого легче не станет. Кончилось дело тем, что меня отпустили на таком условии: Истамановы будут записывать все, что на меня потратят, и расходы эти осенью будут возмещены папой. Когда я прибежал к Истама¬новым и сообщил, что меня отпустили, все были довольны, и только Жор¬жик смотрел в сторону и улыбался принужденно.
И вот в одно раннее-ран¬нее утро мы на простой можаре, полной сеном, которое прикрыли ковром, с корзинами и чемоданами позади, выехали в Туапсе.
Это было в первый раз в жизни, что я уехал от своих. За год до этого уезжала в Екатеринодар мама с отцом и Валей всего на несколько дней. Умирал дедушка, и все Шварцы собрались в Екатеринодар.
В те времена, покупая учебники, мы все покупали и карманный календарь 'Товарищ". На первой его страничке, кроме обыч¬ных вопросов имя, отчество, фамилия, класс, стояли еще следующие, неказенные и поэтому очень любимые нами: "Мой любимый писатель" (я отвечал в те годы: Виктор Гюго), "Мое любимое произведение" ("Отвер¬женные"), "Мой любимый герой" (Жан Вальжан), "Мой любимый цветок" (фиалка). Остальные вопросы забыл. Календарь этот был очень любим у нас, и весь, кажется, наш класс свято заполнял вышеуказанные графы. Вся середина календаря была разграфлена по дням. И многие из нас, во всяком случае в первые, полные благих намерений, дни учебного года, вели в этой разграфленной части свой дневник. Делал это и я. Когда мама уехала в Екатеринодар, я сразу затосковал. Мы ссорились с ней. Я безобразно грубил маме. Не было случая, чтобы мы поговорили с ней тихо, мирно, по-дружес¬ки разве только припадок малярии моей бывал особенно силен, и мама пугалась. Но едва она уехала, как пустота и тишина в нашем доме взяли меня за сердце. И в календаре "Товарищ" безобразным моим почерком, стараясь писать помельче, я стал жаловаться на горькую мою судьбу. Изо дня в день, пока наши были в отсутствии, там появлялись записи: "Я уже начал скучать без мамы", "Осталось еще целых четыре дня до маминого приезда" и так далее, все в этом же роде, только распространеннее, чем я записываю сейчас. При моей скрытности это было удивительно. И вот мама приехала, утомленная, бледная после фургонных мучений, и мне сразу влетело, и я ответил грубостью, и записи в дневнике исчезли.
На этот раз дело шло не о днях, а о месяцах, обо всех летних каникулах, но я простился с нашими легко. Уезжать к морю, а потом в горы эта радость заставила меня забыть все. Во всяком случае, пока не наступал вечер, о маме я и не вспоминал. Итак, рано-рано утром я с Истамановыми выехал в Туапсе.
17 сентября 1951 г. Наступил один из тех счастливых и печальных периодов роста, когда чувствуешь, что живешь, и на всю жизнь сохраняешь в душе цвет, смысл, дух этих дней. До сих пор я вдруг ощущаю иной раз то время. Недавно почувствовал я Красную Поляну 1910 года, услышав, как шумит ручей в лесу под академическим городком. Пе¬чально, что едва я подхожу к тому, что мне особенно дорого, как лишаюсь слуха и голоса. Никак не овладею собой! Из Майкопа мы выехали впятером: Василий Соломонович, Мария Александровна, Жоржик, Павлик и я. Шес¬тым путешественником, равноправным и любимым, был Марс, черный пойнтер из завода Христофора Шапошникова. Завод не завод, но собаки его славились, и на щенят было всегда множество охотников. Ехали мы не торопясь. На длинных подъемах по пути к восемнадцатой версте мы часто уходили пешком вперед. Мария Александровна обычно оставалась на можаре, что крайне беспокоило хозяйственного, разумного и положитель¬ного пса нашего. Он метался между идущими впереди и едущими позади и всем видом своим выражал неодобрение этому беспорядку. Вот и знакомая почтовая станция маленький домик под большими деревьями. И, как всегда, она вместе с тем и не вполне знакома. Забор стоит не там, где помнил¬ся. Конюшни не в глубине двора, а направо от домика. И сам домик был в памяти белее и прямее он хоть и выбелен недавно, но чуть покосился от возраста, и окна его чуть меньше, чем я ждал. Здесь мы только поили коней. У знакомого еще по поездке с Шаповаловыми родника уже стоял чей-то фаэтон. Пожилой человек в инженерской фуражке, разминая ноги, ходил, пока кучер его поил коней. Увидев Василия Соломоновича, путеец поздоро¬вался с ним с чувством собственного достоинства, однако и с оттенком уважения. И Василий Соломонович ответил ему точно так же. И они разго¬варивали все время, пока мы стояли у родника, шагая взад и вперед у шоссе.
Путеец уехал раньше нас. После беседы с ним Василий Соломонович повеселел и оживился. Правда, он не стал смеяться и болтать, об этом и думать было нечего, этого и представить себе никто и не мог бы. И не потому, что он был директором и статским советником, а потому, что так уж был создан и сложен. Будь он кучером, крестьянином, рабочим всюду он остался бы тем же несует¬ливым, неторопливым, внушающим уважение. Он стал улыбаться нашим шалостям (а мы шалили, опьяненные свежим воздухом), пошутил, задал нам две-три загадки. И когда мы остановились на каком-то высоком подъеме, когда белый дом шоссейного сторожа с путейской эмблемой над дверью еще раз напомнил Василию Соломоновичу о разговоре с инженером, дирек¬тор поделился с нами теми новостями, которые привели его в хорошее на¬строение. Путеец, оказывается, был важным работником министерства путей сообщения, крупным инженером. Он ехал на изыскания. Предполагалось строить новую железную дорогу, забыл где и какую, помню только, что она должна была пересекать Главный Кавказский хребет. И я почувствовал по сдержанному оживлению Василия Соломоновича, что это радостное собы¬тие, а из рассказа, из объяснений его понял, что это задача трудная, даже как бы уэллсовская поэзию инженерского труда мы стали ощущать из его книг в те дни. Как я теперь понимаю, радость Василия Соломоновича была вызвана и тем, что представился редкий случай порадоваться какому-то правительственному решению. Можно было не ужасаться, не болеть душой, не изумляться чиновничьей бездарности, а с чистой совестью ощутить удовольствие.
В 1935 году во время поездки по Грузии в какой-то долине в летней раскаленной мгле я увидел далеко-далеко синеватые и белые вершины Кавказского хребта. И вдруг пережил остро, как мы стояли на шоссе, а над нами белел шоссейный домик, и Василий Соломонович рассказывал.
19 сентября 1951 г.
Он, директор училища, не мог не чувствовать, что как-то принадлежит к тому самому миру, который оплачи¬вал его, давал чины, приказывал, направлял. И когда в этом правительственном мире происходили события страшные, бросавшие мрак на всю страну и на каждого из нас, Василий Соло¬монович, видимо, чувствовал себя смутно, как бы виноватым. И ожив¬лялся. С этим же оживлением рассказывал он через несколько дней о том, как строилось шоссе от Новороссийска до Сухума, впоследствии получившее прозвище "Голодного". Этот, как рассказывал Василий Соломонович, очень разумный и широкий проект принадлежал министру со странной фамилией Абаза. Крестьяне из голодающих местностей, массами устремившиеся на юг (было это, помнится, в 1891-1903 годах) получили, работу, а государство отличные дороги. Рассказ Василия Соломоновича кончался так, как обычно кончались в те времена рассказы о талантливых русских государственных людях: Абаза вынужден был выйти в отставку из-за происков его бесчестных врагов, холодных карьеристов. Широкий проект остался незавершенным.
Абаза предполагал от Красной Поляны через Главный Кавказский хребет повести шоссе до Майкопа. Но вот он вышел в отставку, а в горах так и зарастает и осыпается дорога через перевал. Я очень удивился, прочтя в мемуарах Витте (которые попались мне в 21 -м году), что Абаза вышел в отставку после какой-то темной истории и особенными дарованиями не отличался.
В первую ночь пути мы ночевали за какой-то станицей, отъехав от шоссе в сторону, к ручью. Жевали лошади, звенели цикады. Казачка принесла нам кувшин молока, и Марс с ревом бросился ей прямо на грудь. Казачка вскрикнула, но кувшин не уронила. Мы выехали на рассвете и скоро увидели леса с перевала.
20 сентября 1951 г.
В Истамановской семье, в первой, которую увидел я вплотную, изнутри, пожив в ней, поражало спокойствие и ровное, скорее веселое настроение. За два с лишним месяца никто не повысил голоса (я говорю о старших), никто не ссорился, не было страха, непременного у нас за обедом, что натянутое молчание перейдет в откровенную ссору. В то лето Жоржик решил, что он будет вегетарианцем. И Мария Александровна, несмотря на то что это несколько усложняло им жизнь, особенно в дороге, посчиталась с его решением как с решением взрослого человека. И Василий Соломонович отнесся к вегетарианству Жоржика спокойно и с уважением. Это меня радовало. Зато их расчетли¬вость, когда учитывалась каждая трата, когда расплачивалась Мария Сте¬пановна всегда печально, с выражением: "Ох, не переплачиваю ли я", меня огорчала. Много позже оценил я умение считать, которое так и не далось мне до сих пор. Благодаря этому двигались мы так медленно, на простой можаре, в Туапсе. Но эта медленность никак не огорчала, а радовала меня. Ночевки то в лесу, то на постоялом дворе, медленно разворачивающий¬ся путь, знакомый и каждый раз новый, речки, мосты, и вот, наконец, Индюк-гора значит, Туапсе уж близко. Шоссе идет то по горе, и мы, видя внизу большую долину с речкой и проселочной дорогой, осуждаем инженеров, которые неведомо зачем загнали шоссе так высоко лошадям на горе, то опускается вниз. И вот последний подъем. Вот дорожка, ведущая к долменам. Вот памятный домик моего сурового учителя рисования, потомственного дворянина. И домик оказывается и таким, я не совсем таким, каким запом¬нился. Забор ниже. Крыша зеленая, а не красная. Повернут к шоссе не под тем углом. Еще один поворот шоссе, и мы видим море, и я испытываю ту самую радость, которую обрел в прошлом году и испытывал потом, увидя море, всю жизнь.
21 сентября 1951 г Если первые школьные годы я ничего не приобретал, а только терял, то за последний 1909/10 г. я все-таки разбогател. Как появляются новые знания знание нот, знание языка, у меня появились новые чувства чувство моря, чувство гор, чувство лесных пространств, чувство длинной дороги. И чувства эти, овладевая мной, переделывали на время своего владычества и меня целиком. Я у моря был не тот, что в Майкопе, а в горах не тот, что у моря.
Я горестно удивился, приехав в Сочи в 1946 году и заметив, что я тот же, каким был в Ленинграде. Правда, через несколько дней чувство приморской жизни охватило меня, и я утешился. Я писал немного и плохо, но умение меняться, входить полностью в новые впечатления или положения было началом настоящей работы. Чувство материала у меня определилось раньше чувства формы, раньше, чем я догадался, что это материал. Но я понимал смутно и туманно, что какое-то отношение к литературным моим не то что занятиям, а мечтаниям имеет это недомашнее, небудничное состояние.
В Туапсе на этот раз мы остановились, как я мечтал прошлым летом, у самого моря, в недорогих меблированных комнатах. Мы заняли большой номер с двумя кроватями. Взрослые спали на кроватях, а нам постелили на полу. В первую же ночь я, к удивлению и даже некоторому испугу старших, встал и, волоча за собой одеяло, пошел к двери. "Куда ты?" спросил Василий Соломоно¬вич. "Спать", ответил я. Утром Василий Соломонович, рассказав мне это, спросил, улыбаясь: "Значит, бывает, что так хочется спать, что это даже снится?" Прожили мы тут на этот раз неделю или полторы. Мне-то кажется, что больше, я делаю поправку на тогдашнее ощущение времени. Мы купались и катались на лодке и все это с участием Марса, который, как выяснилось на лодке, не переносил морской качки.
И вот пришел день нашего отъезда. Пароход РОПИТ'а, то есть русского обществ пароходства и торговли, как было написано мелом на черной доске возле агентства, "ожидался" в час ночи. Около часу нас разбудили. Мы вышли на темную улицу. Дрожь пробирала меня, как бывает даже теплой южной ночью, когда тебя поднимут с теплой постели и заставят выйти на улицу да еще спешить куда-то. Когда мы вышли из своих меблированных комнат, пароход дал первый гудок. Это не смутило нас. До портарукой подать. Но не успели мы дойти до камней, с которых ловили бычков, как раздался второй гудок, а когда добрались до пакгаузовтретий. И когда мы пришли на место, пароход уже выходил из ворот, образуемых волнорезом и стеной мола, большой, весь сияющий огнями. Произошло нечто неслыханное. Пароход пришел раньше срока и вместо обычных двух-трех часов простоял всего восемь минут. Василий Соломонович сердился и хотел жаловаться, но поздно.
В те времена пассажирские (они же грузовые) пароходы принадлежали двум обществам вышеупомянутому РОПИТ'у и РО Российскому обществу. Общественное мнение утверждало, что пароходы РОПИТ'а лучше. И мы свято верили в это. Нам казалось, когда мы бегали в порт любоваться на прибытие пароходов, что сразу можно определить, который из них чей. У РО пароходы были, как нам казалось, погрязнее, и приставали они не столь щеголевато, и пассажиры попроще. Билеты I и II классов тогда продавались с полным пансионом что ли, не знаю, как это сказать проще. Словом, заплатив за билет, ты оплачивал завтрак, обед и ужин в ресторане парохода. Так вот, в РО и кормили хуже. Оба общества имели свои агентства в пунктах, куда приставали пароходы. И вот на черной доске у агентства РОПИТ'а появилась надпись мелом: "Пароход (забыл название) ожидается во вторник около четырех часов дня". На этот раз никаких нарушений установившихся обычаев не произошло. Около четырех мы уже были на пристани со всем багажом. О пароходе ни слуху ни духу. Целый час ходили мы по высокой стенке мола и увидели наконец далеко-далеко направо, у самого горизонта, синеватую тень, черточку. Она росла не слишком быстро, но и не слишком медленно, и скоро у агентства зазвонил частыми ударами колокол. Пароход подходит. В воротах порта он показался нам огромным. Тяжело развернувшись, он при¬близился к стенке мола. Это сопровождалось звонками на мостике, стуком якорной цепи. С мола опустили канатные подушки, и пароход стал у пристани. Полетели концы, которые привязали к чугунным тумбам. Я глядел и меня пробирала та же самая дрожь, что ночью. Пароход! Я поеду на пароходе. Мы вошли по сходням на палубу.
И вот я приобрел новое чувствочувство парохода. Мы ехали с билетами второго класса, и поэтому помощник капитана указал нам ход на корму. Погода была тихая, и в порту море было совсем уж неподвижное, и все же палуба как бы дышала под ногами. В круглые иллюминаторы мы увидели неподвижную сейчас машину далеко внизу, в трюме. Нет, мы увидели ее не в иллюминаторы. Мы увидели ее в застекленные лежачие дверцы, прикрывающие ход в трюм, в машинное отделение. Это, вероятно, был какой-нибудь вентиляционный колодец. Из него тянуло жаром. Виднелись какие-то поршни, какие-то перила, огромное маховое колесо. Стеклянные двери лежали на высокой лакированной раме, сияли нике¬лированными перекладинами.
И все производило такое же впечатление чистоты, блеска, нарядности. В такое же открытое четырехугольное от¬верстие увидели мы накрытые белоснежными скатертями круглые столы ресторана с цветами в длинных стеклянных вазах. На верхней палубе стоял киоск с книгами, журналами, открытками. На одной из открыток был изображен наш пароход. Теперь мне кажется, что выехали мы часа в два дня. Я обошел весь пароход. Палуба третьего класса была набита людьми. Иные спали на крышке трюма, иные обедали, и я позавидовал грекам, которые ели мою любимую копченую барабульку. Ах, как плохо я рас¬сказываю сегодня! Ведь пароход еще стоит в Туапсе! Идет погрузка. Крышка над трюмом открыта. Стучит лебедка. Тюки, обшитые рогожей, подни¬маются вверх, охваченные цепями, под грохот лебедки поворачиваются, повисают над трюмом и ползут вниз.
25 сентября 1951 г. На пароходе только новые пассажиры, туапсинские, еще не обосновавшиеся на палубе и в общей каюте третьего класса. Остальные же на берегу, пошли по лавочкам запас¬тись провизией, поглазеть на город. Пароход будет стоять долго. И прежде чем раздался долгожданный третий гудок, они успели вернуться, оглядеть весь пароход и соскучиться, а нарядные дамы с кружевными зонтиками разошлись по каютам. Я не знаю, запомнил я все это в первый раз или рассказываю впечатления от всех пароходных поездок и впадаю в недостоверную и бесформенную болтовню.
Пароход загудел оглушительно в первый раз, потом во второй. Гора грузов на пристани исчезла. Замолчала лебедка. Третий гудок. Убраны сходни. Меня пробирает дрожь отплываем! Звонят звонки на капитанском мостике. Прежде чем я успел понять, как это случилось, между пароходом и пристанью легла полоса воды. Под кормой закипела вода, заходила белыми и синими плоскими, твердыми, сбитыми винтом волнами. Это правда, что вода показалась мне тогда же твердой. И мы с кормы долго следили за белой, синей и белой дорогой, пенящейся посреди синего, искрящегося моря. Но дорогу эту увидели мы позже. А сначала вода заходила под кормой, палуба еще явственнее задышала. Я увидел знакомый и незнакомый мол, который разворачивался и уходил медленно в сторону. Вот волнорез, который с па¬лубы кажется низким. А вот ворота площадка с фонарем на конце мола и возвышение на волнорезе, и мы выходим из порта, и бело-синяя водяная полоса показывает, как мы это сделали. И мы увидели город знакомый и незнакомый с парохода, белую дачу Перцова, лысые и покрытые лесом горы, шоссе, то прорезывающееся тонкой белой лентой, то исчезающее среди деревьев. Пароход шел к Сочи.
И вот тут-то мы принялись бродить по пароходу, он казался мне тогда очень большим. Когда в 36-м году я ехал на теплоходе, он мне, хоть и был раза в два больше парохода 910 года, не казался таким. За книжным киоском я увидел стройного молодого человека с синими глазами. И почтительно восхитился. Это был артист по фамилии Дубенский из труппы Ростовцева, которая играла в нашем Пушкинском доме. Тут я должен сделать отступление. Приезд актерской труппы в Майкоп всегда был событием. Когда после репетиции актеры выходили в городской сад, мы ими любовались. Лживоспокойные, лживодостойные лица, часто у мужчин водянистые выпуклые глаза, бритые лица (в те времена большая редкость), модные шляпы, яркие галстукивсе выделяло, отделяло гостей от майкопских будней.

Когда мы подошли к Сочи, недалеко от нас снимался с якоря встречный пароход РОПИТ'а. Немец, один из участников путешествия, со значком в петлице, в светлом, хорошо пригнанном летнем костюме, спросил что-то у моего соседа в черкеске без погон, светловолосого, в пенсне, горбоносого. Когда господин в черкеске не понял его, он повторил свой вопрос по-французски. Очевидно, вопрос касался встречного парохода. Потому что, когда немец стал повторять свой вопрос в третий раз, господин в черкеске торопливо ответил: "Уй, уй же компран! Аус Батум, аус Батум", почему-то делая ударение на первом слоге. Видимо, немец спрашивал не об этом. На лице его я не заметил удовлетворения. Но вопроса своего он не повторил.
Ответ человека в черкеске показался мне очень смешным. А я к этому времени приобрел несколько сатирическое направление ума. И я столько раз об этом ответе рассказывал без всякого, впрочем, успеха, что он врезался мне в память навеки. И я до сих пор, когда мне что-нибудь втолковывают, отвечаю: "Уй, уй же компран". Слова же: "Аус Батум, аус Батум" добавляю в уме. Очевидно, помимо всего прочего, душа в ту первую поездку на пароходе была так полно открыта, что впечатления отпечатывались на всю жизнь.
В этот же день я впервые в жизни увидел, как немцы смеются. Они начали смеяться на палубе, с хохотом вбежали в салон и упали на диван, хохоча, изнемогая от хохота. Я смотрел на них с палубы в верхний люк, подобный тому, что стоял над машинным отделением. У нас решили бы, мама сказала бы, что такой смех не к добру. Но немцев не смущали, видимо, подобные мысли
Сочи. 7 октября 1951 г. Когда мы подходили к Сочи, уже близился вечер, солнце собиралось заходить. Я увидел знакомую по открыткам и рекламным проспектам гостиницу "Кавказская Ривьера" с длинной, но невысокой лестницей, ведущей (как казалось с парохода) в море. Лестница тянулась вдоль всего корпуса гостиницы. Мола в Сочи не было. Груз и пассажиров подвозили на лодках, почему-то мне кажется, что просторные лодки эти тоже называли в те дни фелюгами, как парусники, приходившие из Трапезунда и Константинополя. Погрузка затянулась.
Когда мы уходили от Сочи, уже наступила черная ночь с очень видным Млечным Путем и массой звезд. И вскоре на меня напал сон, непобедимый, сладкий. Сидя на диванчике у борта, я засыпал, и просыпался, и снова погружался в дремоту, сам удивляясь силе, с которой она меня охватывала. В один из кратких промежутков бодрствования я увидел Василия Соломоновича, который стоял надо мной, улыбаясь. "О сон на море, диво-сон", сказал он, и я подумал: "Ага, значит, это не простой сон, а морской напал на меня. Он даже имеет название". И я ничуть не удивился этому. Уж очень он был непохож на тот, которым я засыпал до сих пор.
Адлер. Это необыкновенное и приятное забытье продолжалось до самого Адлера. Тут я проснулся, и дрожь опять напала на меня. Вдоль крутого и неожиданно огромного черного пароходного бока спустились мы к фелюге. Пароход не качало, но фелюга широко раскачивалась на волнах. Два турка схватили багаж, потом нас за руки и рассадили по местам у кормы вдоль бортов. Потом гребцы навалились на весла, и пароход с освещенными иллюминаторами еще раз показался мне неожиданно высо¬ким и большим и стал медленно, очень медленно уменьшаться. А огни берега их было ввиду позднего времени совсем немногостали медлен¬но, очень медленно приближаться. Только тут я понял, почему хвалят пловцов, плавающих до парохода на рейде.
8 октября 1951 г. Мы пошли по темным улицам Адлера. После Туапсе город показался неожиданно плоским, и возле какой-то двухэтажной, но очень скромной [гостиницы], похожей на обыкновенный сияющий дом с жильцами, мы остановились. После коротких переговоров коридорный со свечой проводил нас во второй этаж в большой номер с двумя кроватями. Старшие легли на кроватях, а мы на полу. Бедный Марс на пароходе ехал в клетке, и мы ходили навещать его на носовую часть парохода. Бедный пес жаловался и пробовал, сгибая лапку, не то затянуть нас к себе в клетку, не то удержать возле. На фелюге его укачало, и он в гостинице вел себя тихо-тихо, как больной. Я думал на пароходе, что уж если доберусь до постели, то усну сразу, но всю пароходную сонливость как рукой сняло.
Проснулись мы рано, и я убедился, выйдя на балкон, что ночное ощущение не обмануло меня Адлер лежал на плоском берегу. Горы тут отодвинулись далеко вглубь, но зато и угадывалось сразу, что это настоящие горы. Вершины их скрывались в облаках. А некоторые поднимали головы свои и над облаками. Вторая особенность Адлера заключалась в том, что море тут казалось более синим, чем в Туапсе. Вскоре пришел договариваться владелец брички, пожилой грек, с которым Василий Соломонович заговорил по-грузински. Выяснилось, что грек владеет четырьмя языками: грузинским, греческим, армянским и русским, то есть одним больше, чем Эразм Роттердамский, о котором мы проходили только что Договорившись, мы стали сносить свой багаж на бричку. Она была несколько просторнее почтовой, и над ней возвышался плоский навес, или тент, украшенный бахромой, укрепленный на двух штангах. И мы отправились в путь.
9 октября 1951 г. Кони бойко побежали по широким, немощеным, заросшим ажиной у заборов улицам Адлера. Магазины здесь так же мало походили на магазины, как наша гостиница на гостиницу. Вдруг один из беленьких домиков в садике обнаруживал вывеску: "Бакалейная торговля Пирцхалава". Или, что еще удивительнее: "Аптека". Вскоре мы увидели церковь, во дворе которой стоял маленький, старенький домик. И Василий Соломонович рассказал нам, что в этом домике жил декабрист Бестужев-Марлинский, когда он был сослан на Кавказ. И я долго верил этой легенде, даже когда уже прочел, что Марлинский был убит при взятии мыса Адлер.
Дорога в Красную Поляну. Мы выехали в долину Мзымты, которая перед впадением в море разбивается на несколько рукавов. Весной и при сильных дождях в верховьях реки рукава эти разливаются в единый поток, поэтому над ними идет самый большой на шоссе [мост] в четыре, кажется, пролета. К нашему огорчению, мост этот остался вправо от нас по дороге в Гагры. А мы свернули на Краснополянское шоссе, вверх по течению Мзымты.
И вот начался длинный день, дорожный день, в течение которого переживаешь несколько жизней. Плоской безлесной долиной мы ехали утром. И вот мы вступили, наконец, в высокие леса. Липы. Каштаны. Дубы, дубы. Грек остановил коней и приказал со своей суховатой и строгой повадкой, чтобы мы вылезали и шли смотреть самшитовый лес. А не хотимкак хотим. И мы захотели. И не пожалели об этом. Мы вошли в нечто серебристо-зеленое так мне представляется это теперь. Неширокие и невысокие стволы кавказской пальмы были перевиты лианами и сухим длиннобородым мхом. Это был не лес, а морское дно. Чудо. А грек говорил нам, что это очень красиво, и суровое лицо его становилось все добрее и добрее. И он открыл нам, что это дерево тяжелое, как железо. Тонет в воде. Нож его не берет. Чудо! Потом он приказал садиться.
10 октября 1951 г. И мы снова поехали лесом, высоким, густым, южным лесом. Иногда мы проезжали селения. О приближении их говорили кукурузные поля. Перед самым селением на полосатом столбе стояла доска с названием селения и с указанием числа жителей мужского и женского пола. И женщин в селениях, к нашему удивлению, всегда было несколько больше, чем мужчин. И Василий Соломонович объяснил нам, что женщин вообще на земле несколько больше. Вскоре грек остановил коней, уже не спрашивая нас. Вообще он становился все добродушнее, знакомился с нами. Уже не приказав, а предложив нам выйти, он отвел нас в сторону от шоссе. Черный провал зиял между поросшими мхом камнями. И грек сообщил нам, что это пещера, у которой нет дна. И он взял тяжелый камень и бросил вниз в провал. И мы не услышали удара о дно. И все мы бросили камни в провал, и ни один, казалось, не долетал до дна.
В полдень мы доехали до постоялого двора, стоявшего на полпути между Адлером и Красной Поляной. Влевокукурузное поле. Вправожиденькая галерея со скамейками и столами, за которыми проезжающие пили чай. Рядом с демократическими адлеровскими бричками стоял франт сочинский фаэтон рессорный, с бархатными сидениями. У него не было откидного верха, как у майкопских фаэтонов. Над ним возвышался точно такой же плоский тент, как над нашей бричкой, но он был отделан внутри алым бархатом, как и его диванчики. Здесь мы прожили часа два лошади ели овес в тени огромного грецкого ореха. И вот мы двинулись в путь отдохнувшие, с освеженным вниманием, будто начинали его сначала. Дорога все заметнее шла вверх. У проселка, идущего влево от шоссе, грек оста¬новился и посоветовал нам поехать к нарзану. Мы согласились. По сырой дороге между упавшими стволами огромных деревьев, по дикому лесу прое¬хали мы шажком версты две.
11 октября 1951 г. И вот мы увидели ручеек, бежавший по красноватому, рыжеватому ложу. Бричка остановилась в лесной тишине. И мы подошли к бурлящему и кипящему четырехугольному родничку, откуда и брал начало ручеек. На плоском камне возле родника кто-то написал зеленой масляной краской: "Источник Елочки". Мы попробовали нарзан. Он был сильно газирован впрочем, так, кажется, нельзя сказать. Это слово, кажется, обозначает искусственную газировку. Скажем так: источник был богат углекислым газом. Холоден так, что ломило зубы. Но вид воды портило входящее в нее железо. Вот чем и объяснялся цвет русла, по которому бежал ручеек. Впрочем, это объяснил нам Василий Соломонович, и нам железистый привкус понравился. И мы вернулись на шоссе, и почти тотчас же началась новая жизнь горная часть нашего пути. Внизу, далеко внизу, как бешеная, клубилась в узком ущелье Мзымта. Высоко-высоко над нами шла крутая, как стена, скала. Шоссе было ступенькой, единственной ступенькой, вырубленной посередине этой высокой каменной горы. По ту сторону ущелья за Мзымтой шел лес, иногда близкий и ясно видимый, а иногда затуманивающийся. Облака проходили между нами и тем недоступным лесом. Там никто не жил. Там бродили олени, медведи, дикие козы. Мы их не видели, но грек знал это. Вот он придержал коней. Высоко-высоко над нами, саженях в ста, торчал казавшийся отсюда, с шоссе, тоненьким, как спичка, вбитый в скалу лом. Кто говорил, что рабочий, вбивший его, сорвался в пропасть, кто рассказывал, что лом оставлен для того, чтоб проезжающие знали, на какой высоте приходилось тут работать туркам.
Вот вдруг мы увидели черный свод шоссе повернуло в тоннель. Грек перекрестился, и мы въехали в полумрак. Ручьи журчали в тоннеле. И вот мы снова на воле.
12 октября 1951 г. Мне кажется теперь почему-то, что в тоннеле стоял каменный иконостас, почерневший, без иконы. Здесь, кажется, был образ богоматери, который сгорел от лампадки или от свечки, а новый поставить так и не собрались. За тоннелем потянулся вновь горный путь с Мзымтой, ревущей внизу, скалами над головой, крутыми лесистыми горами по ту сторону реки, то ясными, то подернутыми дымкой. Но вот горная, вернее, скалистая часть пути кончилась. Мзымта все еще ревела далеко внизу, но к ней шел теперь более пологий, поросший лесом и кустами склон. И мы ехали теперь в лесу среди высоких дубов. Или это были клены? Помню, что листья были резные, деревья высокие, стволы темные, чаща густая по-южному.
Верстовые столбы на Краснополянском шоссе были совсем не похожи на туапсинские. Между Майкопом и Туапсе столбы стояли деревянные, действительно столбы в сажень вышиной, а тут были не столбы, а железные палки с металлическими же таблицами с цифрами. Между Адлером и Красной Поляной было, кажется, пятьдесят две или пятьдесят четыре версты. И вот табличка на железных верстах стала показывать 40, с одной, и 12, с другой, 45 7. Появились признаки жизни на противоположной стороне Мзымты. Мы увидели деревянный мост не умею описать его, сложенный явно местными жителями с одним расширяющимся бревенчатым устоем, идущим до противоположного берега. Два всадника скакали по мосту.
Красная Поляна. Версты за три до Красной Поляны горы отодви¬нулись от шоссе. Пошли заросшие папоротником отлогие овраги. По слухам, нет, по преданию от папоротника и получила свое название Красная Поляна. Греки, которым предложили поселиться в этих местах, пришли сюда осенью, когда папоротник красен. Мы увидели скоро знакомые нам признаки бли¬зости селения кукурузные поля, и вот Красная Поляна открылась перед нами. Одна широкая улица, церковь в стороне, разбросанные дачи и кирпич¬ный высокий двухэтажный "Охотничий домик", принадлежащий царской семье.
13 октября 1951 г. На доске (у въезда в селение стоял, как всегда, столб с доской) мы прочли название селения и изумились. Оказывается, Красная Поляна носила совсем незнакомое имя: город Романовск. Но управлялся этот город как селение, адресом новым никто не пользовался, о нем и не говорили поэтому мы прочли это имя с таким удивлением. Я вчера не совсем верно написал об "охотничьем домике". Можно подумать, что он стоял здесь же, в селении. Нет, он стоял на горе, над Красной Поляной. Его кирпичные стены краснели в зелени.
И вот мы въехали на главную и единственную улицу селения (остальные дома, повторяю, стояли вразброд). Здесь мы сразу нашли домик у высокого гре¬ка, худо говорящего по-русски. Впрочем, его тихая жена говорила по-русски еще хуже. Во дворе домика стояло несколько черешен, позади теснилась кукуруза. Хозяин жил с семьей, как и подобает дачевладельцу, в сарайчике, тут же во дворе. Когда мы выходили из дачки, то перед собою видели гору Ачишхо. Эта очень красивая гора со множеством скалистых верхушек замы¬кала просторную краснополянскую долину с одной стороны. Прямо против нее по ту сторону Мзымты возвышался воистину уж массив гора Аибга, со спокойными очертаниями, но внушительная. Вот уж гора так гора. Идя на почту или в лавочку, мы видели Главный Кавказский хребет со снеговыми вершинами. Вот тут я могу напутать. Мы видели как будто гору Псеашхо, а за перевалом вершины Фишта и Аштена (так в оригинале Е.Д.Шварца – прим. Т.М.Степановой). До этих гор было много дальше, чем до Ачишхо или Аибги, но отроги их доходили до самой Красной Поляны. Селение было необыкновенно богато ключевой водой. Родники, свободно бегущие или взятые в камень, попадались на каждом шагу. Утром мы бежали умываться к роднику, и я сейчас вдруг ощутил особую свежесть утра, воды и увидел мыльную пену в ручье.
14 октября 1951 г. Летом 1910 года в Красной Поляне я стал прихварывать. Очень легко. Прежде всего еще в дороге на меня напал кашель. Я закашливался до слез, что очень огорчало и тревожило Марью Александровну. Потом на губе у меня высыпала лихорадка, да какая! Вся верхняя губа у меня была обметана. Ни разу ничего подобного со мной не случалось. Но зато дорогой со мной произошло следующее. Я успел полюбить приподнятое, поэтическое душевное состояние. Но в последнее время в городе я как бы отрезвел. А в дороге это состояние вернулось ко мне. Несколько раз, пока ехали под скалами, проверял я себя. Есть оно? Есть. Все хорошо. И утром, умываясь, я чувствовал его. И вечером, засыпая. Но не писал. Стеснялся.
20 октября 1951 г. Возвращаюсь в Красную Поляну. Чем дальше, тем больше помню, тем труднее отбирать, о чем говорить. В то лето с нами была толстая книга "История воздухоплавания". Кончалась она Лилиенталем и Сантос-Дюмоном. Мы ее читали и обсуждали бесконечно. Весь мир говорил тогда о воздухо¬плавании. Тогда же шло всеобщее увлечение французской борьбой. Шло множество разговоров об Айседоре Дункан, о Далькрозе, о культуре тела, о красоте и силе тела (у нас, в нашем кругу они только начинались). Появилось множество статей и книжек о здоровье, о способах питания, о жевании, о голодании. Жоржик стал вегетарианцем оттого, что прочел о том, что они сильнее, выносливее.
В нашем «монашеском» кругу, где в жизни никогда, никто не обращал внимания на эту сторону челове¬ческого существования, были несколько смущены "культом тела". Но гимнастику приветствовали. Кроме воздухоплавания, говорили мы и о борцах, и о джиу-джитсу, и о боксе. Я не считался сильным, но гим¬настикой занимался с азартом. И с тем же азартом строил запруды. Журчит и шумит ручей, над головой свод из листьев. Камни цокают водяным стуком, когда кладешь их под водою друг на друга. И вот плотина готова.
21 октября 1951 г. Мне нравился Василий Соломонович, который здесь, на Кавказе, в горах ходил, как патриарх, с каждым разговаривая на его языке и даже с греками пробуя разговаривать по-древнегречески, что удавалось не всегда. Его осанистая городская фигура иногда смущала туземцев. Я помню, как стройный имеретин в войлочной шляпе на вопрос по-грузински ответил растерянно: "Чего-с?"
Василий Соломонович был строг, но весь ясен и внимателен Марья Александровна была очень внимательна к нам. И она часто разго¬варивала со мной. Она рассказала, как ехала однажды из Тифлиса с Василием Соломоновичем и Жоржиком. Дорогу размыло, пассажиров переправляли в особой люльке, которая ползла через Терек по натянутому проволочному тросу. Катилось колесико, и подвешенная к нему люлька плыла над Тереком по воздуху...
Обедали мы в маленьком домике на поляне с высоким грецким орехом. Правее этого ореха шла дорога, у которой на двух столбах стояла вывеска: "Зубной врач Муштолерова-Кудахтина". И адрес в углу доски. По¬давала обеды быстрая в движениях, но с неподвижным, испуганным лицом девушка. Только при виде старого учителя она оживлялась и лицом. Она, глядя на него все с тем же испугом, но и ласково, явно ласково, бросалась к нему со стулом: "Сидайте, дедушка, сидайте!" Мы подсмеивались над ее хохлацким говором, но вместе с тем понимали прелесть почтительной лас¬ковости, с которой девушка служила из всех нас ему одному.
Охотничий домик царской семьи. Однажды мы отправились смотреть охотничий домик. Смотритель показывал нам его. Говорил, что в домике еще никто и не жил. Какой-то англичанин только несколько раз приезжал охотиться с разрешением от министерства двора или департамента уделов забыл. И восхищался охотой. Кирпичный дом, двухэтажный, с очень простор¬ными, высокими, выбеленными комнатами был лишен мебели, так что я подумал, что знатный англичанин спал на полу. С верхнего балкона открывался вид на всю Красную Поляну с ее разбросанными дачами и единственной улицей. Там же, в одной из комнат лежала на столе толстая книга, в которой расписывались посетители. Смотритель попросил расписаться и нас. Мы стали смотреть ее, страницу за страницей, и я несколько огорчился. Тут было множество подписей людей знатных и важных: гене¬ралы, князья, тайные советники, профессора. И Марья Александровна сказала Василию Соломоновичу: 'Ты уж распишись со всеми своими титулами". И она, видно, огорчилась тем, что мы простые.
27 октября 1951 г. Со всех сторон окружали Красную Поляну речки. В Мзымту впадала речка Бешенка. Текла она влево от селения, если стоять лицом к Ачишхо. Вправо, у лесистых холмов, на одном из которых резко выделялся охотничий домик, текла речушка, не имеющая названия. Кажется, Мельничный Ручей. Кроме того, со всех сторон пробивались роднички, о которых я рассказывал уже. И сверх всего этого почти каждое утро собирались облака, и шел недолгий, но крупный и обильный дождь. Мы долго обсуждали, куда нам идти на Ачишхо или Аибгу. Путеводитель называл оба этих путешествия нетрудными. Наконец мы выбрали Ачишхо. Мы должны были выйти утром, к вечеру добраться до пастушеских шалашей у вершины горы, переночевать там и вернуться обратно к обеду, так как спуск с горы требовал меньше времени, естественно.
28 октября 1951 г. Пожив некоторое время в домике на главной улице Красной Поляны, мы оттуда переехали в одну из дач, стоявших вне главной улицы, далеко за церковью в правой стороне долины. Владельцы дачи жили неизвестно где. Мы вели переговоры с бородатым греком-управляющим. Дача была двухэтажная, с большими комнатами и двумя террасами, так что чай и утренний и вечерний мы пили в тени. Одна терраса выходила на запад, а другая на восток. В просторной этой даче занимали мы одну большую комнату. Кроме нас, по-моему, жильцов не было. На другой стороне долины, против нас, ближе к Бешенке (а мы жили ближе к Мельничному Ручью) возвышалась дача московского профессора-хирурга Левшина.
Долина была разбита на участки, некоторые из них были огорожены, но о большинстве из них говорили столбы с номерами. Участки эти давались желающим на очень льготных условиях. В первый год владелец обязан был их огородить, на второйначать строить дом и, кажется, на тре¬тий достроить. Кто отдавал участки? По-моему, поселок. Истамановы, помнится, обсуждали, а не взять ли им тут участок. Наша дача выходила на участок очень обширный и густо засаженный кукурузой. Шелест ее я ясно слышу сейчас. Мы пробирались через кукурузу, играя в прятки, и в зарослях иной раз теряли направление. Находили дорогу по шуму Мельничного Ручья. За нашим участком расстилался луг, и он был весь в мягких стогах только скошенного сена. И каждый раз, где бы я ни читал о вечере и скошенном свежем сене, я вспоминал, представлял себе именно этот луг.
Греки в Красной Поляне совсем не походили на тех, которых я встре¬чал до сих пор, торговцев, комиссионеров, городских жителей. Это были крестьяне. И держались они строго, без привычной у городских греков суетливости и развязности. Хозяева они были хорошие, жили чисто. Только самую трудную работу выполняли женщины, и мы огорчались, видя, как здоровенный, бородатый эллин идет с поля налегке, посасывает с мудрым и уравновешенным видом трубочку, а жена, согнувшись, несет на плечах тяжелый сноп кукурузы.
Верстах в двух за Красной Поляной, вверх по течению Мзымты, расположилось селение эстонцев-колонистов. Эстонки, чистенькие, в юбках с корсажами, в соломенных шляпах, продавали дачникам молоко. Внушало нам уважение и селенье эстонцев с улицей, обсаженной черешнями, с мо¬литвенным домом посредине. Греки с осуждением рассказывали, что в этом доме по воскресеньям вечерами устраивались танцы. В церкви? Ай! Впрочем, жили эстонцы и греки мирно. И только они как-то не сливались друг с другом.
В Красной Поляне я припоминаю по крайней мере две кофейни и одну из них обширную, с бильярдом. Обе кофейни к вечеру заполнялись греками, приезжие играли на бильярде, а эстонцы сюда не показывались. Обедали мы сначала в той домашней столовой, где девушка упрашивала старика учителя: "Сидайте, дедушка, сидайте". Потом перешли обедать к Золотухиным (кажется). Их просторный дом стоял тоже в долине, недалеко от нас. Обедали на крытой террасе, которая тянулась вдоль дома. Несколько раз обедали мы в даче с затеями, башенками, цветными стеклами, недалеко от дачи Левшина. Здесь прославился наш Марс, повторивший штуку турге¬невского охотничьего пса. Он зарыл под кустом намордник, который мы надевали на него, идя обедать. Удивительный наш пес обнаружил любопыт¬ную черту характера. Он бросался на чужих, но если человек не пугался, Марс приходил в восторг и оказывал храбрецу знаки уважения и почета.
3 ноября 1951 г. Мы идем из эстонского поселка по проселочной дороге, которая, впрочем, содержится тут в таком же порядке, как и шоссе. Во всяком случае, мы присели отдохнуть возле груды щебня, приготовленного для ремонта дороги. Из-за поворота вышел старый эстонец, худой, с выбритой бородой и седыми усами, в серебряных очках. Он шел не спеша, задумавшись, и вдруг Марс, к нашему ужасу, с ревом выкатился из-за груды щебня и бросился лапами на грудь старику. Но старик, не замедлив шага, не дрогнув, сказал что-то Марсу по-эстонски. И Марс заплясал вокруг храбреца, виляя хвостом, стараясь лизнуть его в лицо. И мы почтительно поклонились старику, и он ответил нам, улыбаясь.
У ручья, который начинался от нашего родника, шли наши главные игры в плотины, заливы, корабли. Здесь игры эти оформились, выработались правила. Мы поделили ручей на участки. Каждый волен был делать в своем уделе, что хочет, мне удалось сделать глубокую, удобную гавань и канал. Иногда у нас начиналась морская война: мы пускали друг на друга корабли. Опрокинувшийся считался взятым в плен. И тут мне посчаст¬ливилось я изобрел непобедимый корабль. Он был некрасив, я был по-прежнему неуклюж и не мог вырезать кораблик получше. Это был грубо обтесанный урод с высокими бортами, неуклюжий на вид. Я объявил, что у него два двигателя, два винта с обоих концов, в какую сторону он идет, там, значит, у него и нос. И самое главное, я привязал к его килю камешек. И теперь никакая сила не могла его опрокинуть.
Однажды я напросился и пошел вместе с Жоржиком в его далекую прогулку. С утра стоял туман. Моросило. Мы пошли в резиновых плащах. Скоро начался дождик. Пройдя просторную поляну с огромным грецким ореховым деревом, мы вышли на шоссе. Жоржик, согласившийся на мое участие в прогулке, с неприятной улыбкой молчал. Молчал и я. Внизу в тумане шумела Мзымта. Вот и мост, сложенный из бревен. Дождь усилился. Резиновый плащ томил и грел, как согревающий компресс Ноги скользили по размокшей дорожке у шоссе, а на самом шоссе щебень обжигал натруженную ступню. Я шел в тонких промокших чувяках. У самой Красной Поляны я отстал шагов на пятьдесят, но мой мрачный спутник и не оглянулся.
6 ноября 1951 г. Приходит время расстаться с Красной Поляной. Я как будто рассказал все? Забыл, что у Истамановых был "кодак" и черный металлический треножник к нему. Помню наш двор с кукурузными джунглями, горы, дачу, особенно яркие и перевернутые вверх ногами в матовом стекле аппарата. Целый альбом снимков привезли Истамановы с собою. Были они и у нас, да все потерялись, ввиду полного отсутствия альбомов...
Вот мы идем гулять. Встречаем человека, который заговаривает с Василием Соломоновичем. Он немолод, одет в белый костюм, не то выбрит, не то носит подстриженную седую бородкузабыл. Улыбается он несколько актерски-благосклонно. Он оказывается профессором-юристом по фамилии Кулаковский или Куликовский из Одессы или Киева. Это первый профессор, которого я вижу в своей жизни. Он благосклонен к нам, младшим, и поэтому нравится мне. Впоследствии я с грустью узнал из газет, что он черносотенец. Однажды, когда мы обедали на затейливой даче, за одним столом с нами оказались студентыучастники какого-то пешеходного путешествия. Блондин-студент, загорелый, как загорают блондины, не коричневый, а красный, смело заговаривает и шутит с Василием Соломоновичем. Мы с ужасом ждем, что Василий Соломонович его осадит, что и происходит быстро. Но студент весело смеется, покоряет этим директора. И я любуюсь храбрецом. Фамилия его Иконников.
8 ноября 1951 г. И вот наконец пришел конец нашей жизни в Красной Поляне. Душа моя, особенно мягкая и податливая в то лето, сохранила живые и печальные впечатления того времени до сегодняшнего дня. Шум воды в сырых ореховых зарослях. Стук камней под водой, когда мы строили плотину. Вода летит по вновь прорытому каналу, сначала мутная, но светлеющая с каждым мигом. И вот кажется, что ручей всегда так и бежал, раздваиваясь у гряды булыжников.
И вот пришло время нам уезжать. Знакомые корзины и чемоданы уложены. Приготовлена корзинка с про¬визией: жареная курица, крутые яйца, сыр слоистый, столь мною любимый. (Он похож на грузинский сыр сулугуни, но крупнее, шире и не такой соленый.) Знакомый грек, тот же, что вез нас из Адлера, заезжает за нами. Мы выезжаем под дождем, но вот он затихает, облака, задевавшие верхушки деревьев, тают. Вот мы едем по главной улице, вот огромное ореховое дерево и широкая дверь, и ступеньки в столовую, где мы обедали в первое время. Написав это, ощутил вдруг вкус самого частого блюда: "тефтели по-гречески", красный томатный соус.
9 ноября 1951 г. Вот знакомый деревянный с устоем, сложенным из бревен, мост через Мзымту, далеко внизу и проселочная дорога, убегающая в лес, круто повернув за мостом влево. А вот и дощечка с надписью "7". Сейчас я вспомнил, что в тот день, когда я устал до тошноты, мы дошли именно до этого верстового столба, если железную палку, покрашенную в белую и черную краску, можно было так называть. И Красная Поляна ушла далеко-далеко. Мы ехали по шоссе и смотрели. Склон к Мзымте становился все круче, отделился от шоссе парапетом. Вот он стал крут, как стена, и скалистая стена стала над нами. Тоннель, полумрак, журчанье ручья. Лом в скале. Повороты под скалами. Скала "Пронеси, Господи", как на Военно-Грузинской дороге. И конец. Горная часть дороги кончается сразу, и мы въезжаем в лес. Пово¬рот к нарзану. Какой-то разговор старших об имении вдруг пронзает ме¬ня особым радостным чувством вот бы построить тут дом, в стороне, среди этих огромных деревьев, поваленных стволов. "Источник Елочки». Вот и середина пути. Столы под жидким навесом, кукурузные заросли. Здесь мы обедаем. И снова дорога бежит вниз. Обратно ехать легче все под гору. И вот мы въезжаем в долину Мзымты, широкую и просторную, и острое, никогда до сих пор не переживаемое предчувствие счастья охва¬тывает меня. И мы видим море. И дома Адлера уже белеют вдали.
10 ноября 1951г. Предчувствуя счастье, гаяжу я на молодого грека, который скачет на взмыленном коне нам навстречу, и с удивлением слышу, как осуждает всадника наш суровый возница. "За¬губит коня!" Я спрашиваюпочему, и слышу в ответ, что на коне нельзя ска¬кать все время галопом, а надо ему дать пробежаться рысью и пройти шагом. Да, Адлер близко, но всадник должен был пожалеть коня и не гнать с места галопом. Галопконю погибель. Долго ворчал наш возница, но я не верил, что коню вредно скакатьу него было такое выражение, как будто он скачет с величайшим увлечением. На этот раз мы свернули к многопролетному мосту через Мзымту. Мзымта здесь была много тише, чем возле Красной Поляны, разбилась на множество рукавов, и мост тянулся над всеми ними. Стоя у его перил, мы глядели на мутную реку, на острова каменистые и плоские, и предчувствие счастья не покидало меня.
Перед самым Адлером увидели мы знакомую рекламу на двух столбах. В букве "3" в сажень высотою сидела женщина в сарафане и кокошнике и шила на швейной машинке. И Василий Соломонович похвалил фирму Зингер. "Удивительная предприим¬чивость! Нет селения более или менее многолюдного, где не было бы их представительства". В Адлере мы остановились на этот раз в настоящей гос¬тинице у самого моря. На большой террасе с парусиновым тентом обедали какие-то хорошо одетые люди. Большой их автомобиль, окруженный востор¬женными зрителями, главным образом, греками, стоял внизу. И предчувствие счастья стало еще острее. Между гостиницей и морем стояла на катках фелю¬га. Это почему-то напомнило мне рыбака Пиотти и маленькую Эмми из "Да¬вида Копперфильда".
11 ноября 1951 г. Темнело. К предчувствию счастья примешалось желание поесть. Очень сильное. По неодолимости похожее на "сон на море". Во всяком случае, если бы мне сказали, что это особое явление, имеющее свое название "береговой аппетит", я нисколько не удивился бы. Мы пошли по темной уже улице Адлера вдоль моря. Зашли в садик, освещенный фонарями, поднялись по лесенке в высокую беседку, на которой висела вывеска: "Горячие чебуреки". Я впервые тут, на морском берегу, попробовал эти пирожки, пупырчатые, тонкокожие, сильно пахну¬щие бараниной, восхитительные.
Как мы уехали из Адлера, ночью или днем, каким пароходом выпало из памяти. Почему? Не знаю. В Туапсе мы остановились в меблированных комнатах, на этот раз дальше от моря. И задержались в городе этом дольше, чем предполагали. В Майкопе вспыхнула эпидемия холеры. Еще до нашего отъезда на улицах города появились объявления с длинной надписью: "Просят население пить только кипяченую воду". Не знаю, почему традиционное: "Не пейте сырой воды" разрослось в Майкопе.
Я забыл сказать, что к этому времени в Майкопе уже издавались две газеты: "Майкопская газета" и "Майкопская жизнь". Обе примерно оди¬накового направления умеренно либерального. Одна из них напечатала "Письмо знатного иностранца", сообщавшего в письме свой адрес: "Улица "Просят население пить только кипяченую воду", второй дом от угла". И в самом деле, объявления эти висели как раз в тех местах, где висят обычно названия улиц, отсутствующие в Майкопе. Но вот эпидемия пришла, и газе¬там теперь было не до шуток. Не помню, сколько заболевало в день, но очень много. Сорок? Пятьдесят?
12 ноября 1951 г. Занятия в реальном училище были отложены. Началась долгая и прекрасная жизнь в Туапсе. Прекрасная потому, вероятно, что мы жили тут осенью и жара не мучила меня. Крутые Туапсинские улицы девятьсот де¬сятого года, много деревьев, кусты ажины, терна, русло какой-то речки без воды, ручеек в папоротнике, в самом центре города, глубоко внизу. А над речкой мост. За мостом киоск, где продают газированную воду. Киоски с фруктами, которых мы не ели почти, боясь холеры. Мы узнали, что безопас¬нее всего арбузы, потому что вибрионы холеры не попадают через толстую арбузную корку внутрь. Опаснее всего виноград частую виноградную кисть не промыть кипятком.
Бывали мы у какого-то учителя, живущего высо¬ко. В маленьком, узеньком, вымощенном камнями дворике стоял двухэтаж¬ный узенький домик. Когда-то учитель этот учительствовал в Майкопе.
И после этого разговора мы еще долго жили в Туапсе. Первое сентября при¬шло, а мы все еще у моря. А ведь это настоящая осень! В этот день, встав по¬раньше, мы побежали на берег. У меня было странное чувство, дурацкое чувство, хотел я написать что море с этого числа станет особенным, а не таким, как летом. Как нарочно, солнце тускло светило сквозь туман или ред¬кие облака, плывшие над самым горизонтом. Море спокойное, так что прибой едва слышался, светилось беловатым светом, ходило под утренним солнцем алыми полосами. И я стал настаивать на том, что море вон как из¬менилось сразу что значит сентябрь!
Через час море стало таким же синим, как вчера, берег покрылся купающимися, и взрослые объяснили мне, что многие приезжают к морю именно на сентябрь и это лучшее время. В Крыму оно называется бархатный сезон. В эти дни разыгралось в Туапсе страшное происшествие. Шофер с мальчиком пассажиром, сидевшим с ним рядом, поехал прокатиться по шоссе в направлении к Сочи. Он разогнал машину до ста верст в час. И потерял управление. На повороте машина взлетела на крутой пригорок и опрокинулась назад. Шофер погиб ему баранка руля раздробила грудную клетку. А мальчик остался невредим.
Это был гимназист наших лет, пере¬водящийся в наш класс из Темир-Хан-Шуры. Его отец, Иосиф Эрастович Агарков, был назначен начальником шоссейной дистанции Майкоп Ту¬апсе. Об этом рассказал нам Василий Соломонович, познакомившийся с Агарковым на молу. И, улыбаясь, он привел слова Агаркова: "Только что сын чуть не погиб, а сегодня гулять не выпустили. Насморк. Страх".
15 ноября 1951 г. Так я впервые услышал о мальчике, с которым дружил весь пятый класс. И впервые в жизни попал в круг людей, совсем не похожий на наш. Но об этом я, если удастся, расскажу в свое время. Пора собираться из Туапсе в Майкоп и жалко. Что еще я помню? Наша гостиница была где-то высоко написал я. Не очень высоко, как я теперь припоминаю. Просто не на самом берегу моря. Надо было пройти мимо навеса над летним ресто¬раном, мимо кегельбана, и вот уже за площадкой море. Мы лежим на камнях, на мелких туапсинских, отшлифованных морем камнях. Василий Соломонович сидит в кофейне под навесом, выходящим на берег, совсем близко от нас.
В кегельбане мы часто слышали хохот, звонкий и заразительный. Смеялся гимназист постарше нас, живущий в нашей гостинице. Мы познакомились с ним и с его братом, мальчиком лет пят¬надцати. Старшим братом. Из разговоров старших я узнал, что родители не отдавали старшего брата в гимназию, чтобы он не испортился. Мальчик ходил в пиджаке и шляпе и казался простым и славным.
Не помню, писал ли я об очень примечательной туапсинской лич¬ности? В городе был единственный мороженщик не то грек, не то армянин, прирожденный комик. Маленький, коротконогий, он возил свою тачку по крутым туапсинским улицам почти бегом. И при этом кричал, вернее, пел блеющим голосом: "Мо-о-рожни! Ме-ериканский товар! Ме-е-ериканский товар! Апельсинное заграничное морожени". Мы, заслышав его голос, бежали бегом, слушали его с восторгом. Он кричал, не улыбаясь. С увле¬чением. Заслушивался сам себя.
Магазин, в котором мы покупали масло, колбасу, сыр, словом, гастрономический магазин принадлежал туап¬синским кооператорам, в те дни новость и редкость. Был он просторен и чист, не в пример бакалейным лавочкам. Продавцы в белых фартуках. Своей колбасной фабрики у города не было, не было и сыроварен. Подбор товара зависел от привоза. Если в бурные дни пароход запаздывал, то и полки в мага¬зине пустели.
И вот в первых числах сентября отправились мы в обратный путь. На этот раз был нанят фаэтон с тройкой ко¬ней, и вот на рассвете выехали мы из Туапсе. Лето все не хотело уходить. Мы увидели с поворота шоссе в последний раз в этом году синее за зелеными деревьями, сверкающее под солнцем море, и началась дорога домой.
Дальше мы поехали на почтовых. () И вот уже третья верста и мост, и больница, и реальное училище. Приехали! Дома встретили меня ласково. За это время, оказывает¬ся, Валя переболел коклюшем, переболел коклюшем и кто-то из Соловьевых. Теперь стал понятен и мой кашель. Я перенес коклюш в очень легкой фор¬ме, потому что путешествовал. Ну вот и все. Я рассказал, с огромным тру¬дом удерживаясь от сочинительства, только то, что помню. В 14 году, когда мы ходили пешком с Юркой Соловьевым в Красную Поляну, такую вывеску мы увидели на базаре на маленьком колбасном ларьке: "Торговля Готошга, Цхомария и Пирцхалава". А все остальное правда, правда до мелочей. Я писал и не верил, что все вспомню и назову.
18 ноября 1951 г. Но когда я называл одно, освещалось и выступало другое. Все эти впечатления определяли многое в моей жизни. Всегда. Они никогда не умирали. А может быть, крепли. Многое из того, что пережито сорок один год назад, я не мог бы описать тогда. (курсив мой – Т.С.)
Итак, я вернулся в Майкоп, в будни, в жару, в пыль. Деревья уже начинали желтеть. Тополь во дворе у Соловьевых уже обнажился наполовину. В городском саду листья шуршали под ногами. Мама была у Истамановых, заплатила мою долю летних расходов. И сказала, вернувшись, с горечью: "Марья Александ¬ровна говорит, что у тебя замечательный характер сдержанный, спокой¬ный. Это, значит, ты дома только так распускаешься?" А я, как дурак, стал доказывать сбивчиво и бессмысленно, что у Истамановых я был вовсе не сдержанным.
Итак, к началу занятий осенью 1910 года мы приступили с опозданием. В этом году у нас появился новый учительИван Павлович Кавтарадзе. Это был поджарый, ладный че¬ловек, очень энергичный, крайне самолюбивый и честолюбивый. Он препо¬давал естественную историю. У нас, кажется, химию. Насколько каждое лето запомнилось мне твердо, настолько смутно помню я учебный год. Все мы с каждым годом развивали и совершенствовали одно умение выучить урок к тому дню, когда спросят, угадать, когда надо было решать, притворяться понимающим. Я теперь почти всегда был весел, и жизнь казалась мне праздником. И весь класс у нас по¬добрался веселый.
К пятому классу от приготовительного дошло немного. Прибавились второгодники, и среди них мой мучитель Ленька Жураковский. Впрочем, к пятому классу он, кажется, отстал и от нас. И появился новый уче¬ник Сашка Агарков. Это был маленький, худенький мальчик с большим носом и маленьким ротиком. Вид он сохранял всегда насмешливый, скепти¬ческий. Но при этом резко отличался от всех нас одним свойством воспитанностью. Несколько внешней, правда. Он был одет аккуратно. Причесан на пробор. Башмаки вычищены. По учению занял одно из первых мест. Мы оказались на парте рядом и скоро подружились.
Подружился я к этому вре¬мени и с Васькой Муриновым. И он был ростом совсем мал. Меньше всех в классе. И угрюмо подшучивал над этим. Он и Жоржик все искали и носили друг другу книжки о росте. И обсуждали их.
20 ноября 1951 г. Не помню, рассказывал ли я, что в восемнадцати верстах от Майкопа в станице Ханской жил довольно известный толстовец Скороходов. Это был красивый, стройный боро¬датый человек, уже начинавший седеть. Особенностью его было то, что, когда он улыбался, морщины у его глаз собирались правильными лучиками, что мне почему-то очень нравилось. То, что он был близок к самому Толстому, его суровая, несколько важная повадка возбуждала во мне, грешнике, уваже¬ние, близкое к страху. Мама осуждала его за то, что он своим взрослым детям не дал образования. Дети, по слухам, уже роптали на это. По мнению мамы, это являлось насилием над детьми. "Кончили бы университет, тогда и выби¬рали себе путь".
Однажды мы поехали к Скороходовым в гости. Было это летом. Ехали мы всей семьей. Увидев в поле огромную свинью, мама сказала: "Вон окорок пасется", что Валя, к общему удовольствию, принял буквально. Скороходовы жили над Ханской, на высоком месте, близко к Белой, которая блестела внизу под обрывом. Обстановка в усадьбе была подчеркнуто скромной, как бы самодельной. Старшие мальчики, собственно говоря, даже юноши, держались замкнуто, даже сердито. Это я отнес к тому, что они были недовольны отсутствием высшего образования. Одна из старших дочерей показалась мне похожей на простую казачкуширокоплечую, застенчивую и румяную. Вторая была белее, женственнее, мягче. Одна из них, кажется, была замужем за болгарином, по имени Христо Досев. Помню и его, блед¬ного, похожего на Христа, только не православного. Впрочем, его я видел, кажется, позже. Младшая дочка носила славное и странное имя Детика. Так назвала она себя в детстве. Она была моложе меня года на два и очень понравилась бы мне, если бы не уважение, похожее на страх, и сознание собственной греховности, скорее суетности, внушаемое всем домом.
21 ноября 1951 г. Время там шло, как всегда в подобных поездках. Нас напоили чаем. Потом мы отправились гулять. И спустились через лесок или через заросли орешника, или через кусты вижу что-то зеленое, мягкое, кудрявое к Белой. Незнакомая и вместе с тем знакомая река дно другое, берега не майкопские, но течение, цвет воды знакомы с детства. Когда мы вернулись, я увидел на террасе Скороходова. Он сидел за книжкой, сосредоточенный и печальный, и мне опять по¬чудилось, что мы тут мешаем. На обратном пути старшие разговаривали о толстовцах, о том, что колония Криница гибнет, что Скороходовы живут как-то не так.
Но я-то, допуская, что Скороходовы живут как-то не так в самодельности их усадьбы, в духе отношений друг к другу чудилось что-то неуверенное, несладившееся, невеселое тем не менее ощущал, что мы живем уж явно не так. Кто-то рассказывал мне, не помню когда, что в Ханской в те времена было что-то, кажется, восемнадцать сект. Там уживались мирно и баптисты, и хлысты, и духоборы, и молоканевсех не припомнишь. Все чувствовали, что живут не так, и все искали спасения. Помню тощенького с морщинистым красным лицом столяра. Он много читал, бывал и у нас, и у Соловьевых. Принимал участие в подпольной работе, помню, как сидел он в леске, указывал путь на маевку. И при всем этом о нем говорили, что он состоит в секте хлыстов. Да и сам он не скрывал этого.
Захар, бывший лакей Водарского, мой бывший приятель, тот самый, что пел вместо: "А деспот пи¬рует в роскошном дворце" "Отец мой пирует...", и эксплуататоров назы¬вал эскулапами, стал баптистом. Он поступил сторожем в реальное училище, и ученики вечно дразнили его, заводя с ним религиозные споры. Начинались они всегда с вопроса: "Захар, ты баптист?" И он отвечал многозначительно и торжественно: "Я повсегда бактис".
Осенью 1910 года всех поразило сообщение Толстой ушел из Ясной Поляны. Куда? Все говорили и писали во всех газетах только об одномоб уходе Толстого. В Майкопе пронесся слух, что он едет к Скороходовым в Ханскую. Не знаю до сих пор, имел ли основание этот слух. Где-то я читал впоследствии, что Толстой собирался ехать на Кавказ, но кудак нам или в Криницу? Это глухое упоминание о Кавказе как будто подтверждает слухи о Ханской.
Как бы то ни было, уход Толстого всколыхнул наш круг особенно. За столом непрерывно вспыхивали споры, наши тяжелые, бестолковые майкопские споры, из-за которых я возне¬навидел, вероятно, споры на всю жизнь. Разумеется, я был в полном смысле этого слова подросток в те времена. Это значит, что я не был умнее взрослых. Но чувствовал я, как все подростки, остро, тяжесть и бессмысленность, когда никто друг друга не слушает, а голоса повышаются, безысходность споров, которые вели старшие. Я это угадывал. Вспоминая студенческие го¬ды, мама с умилением рассказывала о "спорах до рассвета". А я ужасался.
Но вот Толстой заболел. Он лежал в домике начальника станции Астапово, и врачи у нас обсуждали бюллетени о его здоровье и пожимали плечами дело плохо. Все бранили сыновей, лысых и бородатых, которые громко разго¬варивали и пили водку в буфете на станции. Так рассказывали в газетах. Осуждали Софью Андреевну. Но я прочел в одной из газет, как она в шапочке, сбившейся набок, подходит к форточке комнаты, где лежит муж (внутрь ее не пускали), и старается понять, что делается внутри. И мне стало жалко Софью Андреевну. Вести из Астапова шли все печальнее.
В ясный ноябрь¬ский день вышел я на улицу и встретил Софью Сергеевну Коробьину. Было это возле фотографии Мухина. Софья Сергеевна остановила велосипед и сообщила: "Толстой умер". И хоть мы ждали этой вести, сердце у меня дрог¬нуло. Я огорчился сильнее, яснее, чем ждал.
23 ноября 1951 г. К этому времени в Майкопе был организован народный университет. Впрочем, кажется, я ошибаюсь, и произошло это годом-двумя позже. Годом позже. А сейчас просто устроили большой вечер памяти Толстого. В Майкоп приехал младший брат Льва Александровича Юрий. Он был и выше, и шире, и собраннее брата. И говорил лучше. Лев Александрович считался плохим оратором. К общест¬венной деятельности Лев Александрович относился безразлично. Личная жизнь его запутывалась все больше и больше. Но Юрий шел по другой дороге. (О росте и ширине его я говорю в буквальном смысле. О наружно¬сти его.) И весь он был энглизированный. С подстриженными усиками. Ни следа безалаберности, но и широты старшего брата. Так вот, на большом толстовском вечере он говорил вступительное слово. А потом шел концерт. Репетиция шла у нас. Папа читал две сцены из "Войны и мира": охоту на волка и дуэль Пьера и Долохова. Во втором отделении сказку об Иванушке-дурачке и черте. Не помню точное название сказки.
На репетиции я попался. В "Войне и мире" в те времена я пропускал все военные рас¬суждения и многое из того, что относилось к Пьеру. Выслушав сцену дуэли, я спросил: поправился ли Долохов после дуэли с Пьером? Папа укоризненно покачал головой. Мама насмешливо засмеялась. Считалось, что я прочел "Войну и мир". Я тогда с удивительной легкостью не читал то, что было трудно или скучно. И вот вечер состоялся. Юрий Коробьин, стоя спокойно и уверенно за столом, начал так: "У России было четыре солнца: Петр, Ломоносов, Пушкин и Толстой". Эти четыре солнца показались мне тогда подобранными случайно. И я с насмешкой рассказывал об этом начале так часто, что запомнил его. Папа, читая сказку об Иванушке, засмеялся вместе с публикой и с трудом овладел собой. Это понравилось, и, кажется, даже в газете написали об этом.
24 ноября 1951 г.Вчера был сорок один год с того дня, как встретил я Софью Сергеевну на велосипеде, и она сказала мне, что Толстой умер. Итак, вечер его памяти состоялся и прошел с успехом. Или в майкопских газетах, или кто-то в публике сказал об удивительной сказке, рассмешившей самого чтеца. Мы в это же время решили вдруг выпускать журнал. Мы, пятиклассники. Я написал туда какое-то стихотво¬рение с рыцарями и замком. Помню, что там, как в какой-то немецкой ба¬лладе, прочитанной Бернгардом Ивановичем, в четырех строках четыре раза повторялось слово "черный". "Поднималися черные тени, вырастая из чер¬ной земли", остальные две строчки я забыл. На обложке был портрет Тол¬стого, нарисованный Ваней Морозовым. На второй странице напечатано было стихотворение. Впрочем, "напечатано" сказано по привычке.
Весь журнал был рукописный, вышел в одном экземпляре, в формате писчей бумаги. Итак, на второй странице поместил свои стихи Васька Муринов. Посвящены они были Толстому и начинались так: "Зачем так рано, вождь свободный, Ты покидаешь бренный мир!" Помню, что старшие подсмеива¬лись над таким началом. Когда Ваське сказали, что говорить "рано", когда человек умирает восьмидесяти двух лет, неточно. Это грустно. Это трагично, но "рано" сюда не подходит. Помню, как Васька встревожился, когда услышал это, и настаивал на своем определении. И я был с ним согласен, хотя вообще все его стихи казались мне какими-то старомодными. Выспренними. А в разговоре Муринов был умен, рассказывал интересно, смешно. Его отец был, помнится, владелец бани где-то далеко, "на низу" так называлась майкопская окраина на низком берегу Белой. Впрочем, последнее обстоятельство я помню очень смутно (то есть кто был Васькин отец).
Пере¬хожу к Агарковым, знакомство с которыми определило года полтора-два моей жизни. И дом их часто мне снится. Белый дом за городским садом над обрывом. Казенный дом. Это был просторный дом с вывеской у двери справа. [...]. Войдешьи увидишь: дверь направо открыта. Там канцелярия со шкафами, простыми столами, запахом сургуча, который, кстати, я очень любил. Из этой канцелярии можно было попасть в кабинет Иосифа Эрастовича. Но мы этим ходом не пользовались. Мы входи¬ли налево, в зал. Большой, но невысокий дом шоссейного ведомства был, вероятно, выстроен в шестидесятых годах. Три (или два?) окна на площадь. Стеклянные двери широкие, а рядом с ними столь же широкие окна вели на балкон, за которым зеленел большой сад. Весь стеклянный ход с окнами вокруг кажется мне теперь полукруглым.
Иосиф Эрастович родом был из орловских дворян, но женат был на грузинке, служил всю жизнь на Кавказе, и поэтому комната носила знакомый мне характеркавказский. Ковры на стенах, на диванах, на полу. Близко к балконной двери, под прямым углом к ней, стояло у стены пианино. Правая дверь вела в кабинет к Иосифу Эрастовичу. Большой письменный стол обычного в то время канцелярского типа, книжные полки. Перед столом стояло кресло незнакомого мне вида: спинка изображала дугу. Деревянные рукавицы, как бы небрежно брошен¬ные, были вырезаны под нею. Дверь налево вела из зала в столовую. Оттуда мы попадали в коридорчик с тремя дверями. Направо ванная, налево Сашкина комната, прямодверь [в комнату], где спала Нина Нико¬лаевна, Сашкина мать. И Нина же Сашкина сестра, маленькая, изящная и хорошенькая девочка лет тринадцати.
()Длинно описываю дом Агарковых. И непохоже. Особенно зал. Перечитал сегодня и вижу, что мое собственное ощущение начинает распадаться так я нелепо рассказал вчера о нем. Верно одно ковры. Одна большая тахта, ковер на стене, над ней и на ней. Такая же тахта напротив. Маленькая тахта с узеньким ковром над ней и на ней. Ковры на полу. Маленькие столики с альбомами открыток. Альбом какого-то парижского издания с красавицами более или менее оде¬тыми. Да и подбор открыток такой же.
Широкие окна на площадь, а напро¬тив стеклянные двери и широкие окна на балкон. Зимой и осенью за окнами почерневшие лозы дикого винограда. Летом зе¬леная пышная стена. Сейчас мне показалось, что с маленькими гроздьями мелких, невозможно кислых ягод. Чуть ли не с первых часов знакомства с Агарковыми почувствовал я совсем новую породу людей. Высокий, в меру полный, черноволосый и черноглазый Эраст Иосифович был, как и Сашка, подчеркнуто вежлив с женщинами. Говорил им полушутя, но и полусерьезно приятные вещи о них. Я пробовал избежать ненавистного мне слова комплименты. "Если мужчина оскорбит, его бьют. А если женщина, ее целуют". "Виноват" "Виноватых бьют" "А битых целуют!" Вот афо¬ризмы и образцы блестящих ответов, которые приводились в семействе.

Альбомы, лежащие на столах, были бы совершенно невозможны у нас или у Соловьевых. У Иосифа Эрастовича это только чувствовалось, но зато Сашка был откровенен. Все бабы лживы, глупы, развратны, любят мужчин еще больше, чем мужчины их. Иосиф Эрастович любил сказать за столом нечто в этом смысле, а потом добавить: "О присутствующих я не говорю". Афо¬ризм, который я тоже не слыхал.
Впервые за столом у Агарковых услышал я разговоры о воспитании. Тут тоже существовали готовые семейные формулировки. "А коровы много навоза дают" это неизменно цитировалось для определения человека простого, затесавшегося не в свое общество. Как держаться за столом, вставать, когда к тебе подходят старшие или дама, спрашивать у дам разрешения курить и так далеевсе это я узнал у Агарковых. Нина Николаевна, дама за тридцать, маленькая, тщательно следящая за собой, держалась кокетливо, глядела загадочно, многозна¬чительно так в нашем кругу не вел себя никто. "Следила за собой" я говорю о внешности. Иногда у меня мелькали подозрения, что она пудрится или чуть подводит губы, но я отбрасывал их прочь как недостойные. Когда я первый раз пришел к Агарковым, разговор со старшими завязался. Точнее, с Иосифом Эрастовичем. Уже стемнело. Было уютно сидеть за столом в сто¬ловой, и хозяин предложил: "Оставайтесь ночевать у нас! Мы сейчас почитаем вслух, поговорим". Мне очень хотелось остаться, но я знал, что напугаю маму, и с горечью отказался. Тогда Иосиф Эрастович, увидев, как темно на улице, предложил мне взять с собой револьвер. Я был глубоко польщен, но я отказался и от этого. На другой день я похвастался тем, что мне предложили револьвер. Папа нахмурился и ответил: "Напрасно ты бываешь у этих Агарковых. Это совсем чуждая нам среда". Валя, подхватив это, каждый раз, когда я собирался к ним, кричал: "Не ходи к Агарковым! Это чуждая среда!" Но среда эта мне нравилась. Они, правда, подозрительно безразлично относились к тому, черносотенец человек или нет. Например, их лучшие друзья были Амбражиевичи, владелец фотографии и его семья.
Амбражиевич, заносчивый и грубоватый поляк, ни с кем в городе не сходился. А с Агарковым оказался близок еще со времени первого пребы¬вания этой семьи у нас в Майкопе. Оказывается в 1910 году Агарковы прие¬хали в Майкоп уже вторично. Амбражиевич владел двумя домами, был солиден, состоятелен и подозрителен в смысле черносотенства. Бывал у них и тот самый батюшка (а может быть, и другой?), что крестил Валю. Во всяком случае, тоже подозрительный в смысле черносотенства. Скоро я заметил, что и сами Агарковы подозрительны в этом смысле, но не хотел этому верить. За столом у них бывало весело, хозяин шутил, острил, смеялся. У них так определенно было известно, кто молодец, а кто смешон. Молодец должен был держаться независимо, храбро разговаривать с начальством (у нас о начальстве и не вспоминалось. Для отца его не существовало), смело и решительно ухаживать за женщинами. Вопросы идейные, общественные для него просто не существовали. Для молодца, то есть.
Но при всей своей бодрости, ясности и веселости, я с удивлением узнал скоро, что Иосиф Эрастович нервен, самолюбив, обидчив. Ему показалось, что в гимназии обижают Нину, и он пошел объясняться с начальницей, с Анной Петровной Тутуриной. И девочки Соловьевы со смехом рассказывали, что Агарков у началь¬ницы так разволновался, что его отпаивали водой. И в самом нашем училище, несмотря на то, что Сашка учился отлично и вел себя хорошо, у него уже произошли какие-то недоразумения. У отца его, не у Сашки. Он по какому-то поводу не поладил с Бернгардом Ивановичем и даже, кажется, с Василием Соломоновичем. Обид в этом доме не забывали. Каждый раз врагов за столом поднимали на смех или рассказывали о них что-нибудь обидное. И переубе¬дить их ничто не могло.
У нас, кроме маминых именин, 1 апреля, не бывало званых вечеров. То же и у Соловьевых. А у Агарковых гости собирались часто. Иногда мальчики и девочки. Иногда старшие, но и мы присутствовали, как равноправные, за столом. И это всегда было весело. Сначала мы танцевали под пианино. Затем играли, Иосиф Эрастович знал множество игр. В колечко, в рубль (колечко передавали друг другу по вере¬вочке, а рубль из рук в руки) и так далее. Иногда устраивался концерт Нина играла на рояле, а отец и сын Агарковы на флейте. И ноздри большого Сашкиного носа раздувались, а рот становился уж совсем крошечным, когда он дул в свой инструмент. Как мне показалось вдруг, и Нина Николаевна играет на чем-то тоже. Неужели на флейте? Нет, на флейте играла Нина-младшая. Во всяком случае, я отчетливо помню три пюпитра, стоящие рядом, и свечи, и керосиновые лампы, приспособленные у нот. Кажется, на пю¬питрах были особые подсвечники.
Вообще я совсем забыл, как освещались большие комнаты, керосиновыми лампами? Во всяком случае, у Агарковых на званых вечерах было, как мне сейчас кажется, очень светло. Иногда на вечерах декламировал родственник знакомого их священника Иван Евгеньевич. Он приехал по окончании семинарии жениться, чтобы после этого пойти в священники. И это было нечто невиданное в нашем кругу. Брак не по любви с невестой, с которой он только что познакомился. Да еще, пом¬нится, выбирал ее. Привел он однажды к Агарковым и невесту свою: застенчивую востроносенькую поповну в пенсне. Мне казалось, что крас¬неет она от того, что ей предстоит столь странный брак.
Иван Евгеньевич (фамилию забыл) декламировал хорошо. Читал он стихи из "Чтеца-декламатора", сборник этот был и у нас. Он уже отпускал волосы и бороду, но ходил в пиджачной паре, отчего голова Ивана Евгеньевича казалась огромной. Шевелюру ему отпустила природа богатую, только бороду дала рыжую. Почему-то мне помнится, что читал он громящие обывательское болото стихи "Скотный двор".
Как я теперь соображаю, не только к идеям общественным, но и к религии Агарковы относились безразлично, несмотря на знакомства среди священников. Не помню, чтобы ходили они в церковь или говорили на соответствующие темы. Нет, они были свободны и от этого. Теперь я понимаю, что поражало меня в этой семье. У Агарковых начисто отсутствовал тот дух, несколько монашеский, который так чувствовался у Соловьевых. Девочки любили петь: "Кто она мне, не жена, не любовница и не родная мне дочь, так отчего ж ее доля проклятая спать не дает мне всю ночь". На стене портреты Каляева (открытка) и Марии Спиридоновой. Народоволец или близкий к ним Андрей Андреевич Жулковский так и жил у Соловьевых. Казни и ссылки не пре¬кращались. Это давило на совесть людей нашего круга.
Мы были менее грамотны в политике (папа, например, прочел "Капитал" и всех классиков марксизма). Я считал, что просто равнодушен к общественным вопросам. Но в брезгливом отношении к черносотенцам, будто к зачумленным, в чувс¬тве ответственности за то, что в стране творится, сказывался воздух, которым я дышал. Узнав о революции, о свержении царя, я, в то время совсем пустой и холодный, и суетный человек, заплясал от радости. Агарковы жили вне этой ответственности, веселее, легче, но в некотором одиночестве. Не отсюда ли их нервность, обидчивость и мнительность? Впрочем, все это я ощутил потом. Из нашей нелегкой семьи я сбегал к Соловьевым, к Истамановым, а теперь прибавился еще и дом Агарковых. Вот мы с Сашкой идем через столовую к нему в комнату. Иосиф Эрастович, сидящий в столовой с кем-то из гостей, поет: "Вот мы шли величаво, шли величаво, шли величаво два А-я, А-я, Аякса вдруг". У Агарковых я услышал об оперетках без осуждения. Напротив они смеялись и одобряли их.
2 декабря 1951 г. Меня и Сашку называли "два Аякса" все в доме. И в самом деле, мы как будто были дружны. Говорю как будто, потому что, хоть мне и нравилось многое у Агарковых, кое к чему душа не лежала. И очень не лежала. При внешней уязвимости, уклон¬чивости и покладистости была граница, за которую я не переступал. И мы были приятелями, но не друзьями. Да и здравомыслящий, насмешливый Сашка не слишком к этому располагал. Я и не заикался ему о том, что пишу стихи. Разговор на тему, выходящую из ясных, так сказать, сегодняшних пределов, нам обоим казался невозможным.
Сашка увлекался физикой и химией. На столе у него стояла самодельная электрическая машина со стек¬лянным колесом. Лейденская банка. Стойка с пробирками. Он сразу подру¬жился с Кавтарадзе, стал его правой рукой в "естественном кабинете" среди коллекций минералогических, зоологических и прочих. С ним он был подчеркнуто вежлив и отчетливо исполнителен, что меня, хоть я и был в хороших отношениях с Кавтарадзе, раздражало в глубине души. В столе у Сашки лежал офицерский наган в желтой кобуре, которым шутить Сашка не разрешал. У Агарковых часто говорилось: "Достал шашку, покажи ей кровь". Говорили, что это черкесская поговорка.
Меня взрослые отводили и отталкивали от основных интересов своих. Если они и влияли на меня, то помимо своей воли и не тогда, когда бранили и наставляли меня. Меня воспи¬тывала обстановка, в которой я жил. Иосиф Эрастович раскладывал на столах альбомы с невозможными, с нашей точки зрения, открытками, подарил сыну-пятикласснику револьвер этим оказав ему доверие. И влияние здесь шло прямее и непосредственнее.
И вот все яснее стало выступать за ясностью и здравым смыслом Агарковых нечто, все более и более меня пугающее. Выяснилось, точнее, пронесся слух, что Агарков не то, что берет взятки, а что-то комбинирует там на своей дистанции с подряд¬чиками. Я не слишком верю в это. Агарковы жили скромно. Но, с другой стороны, ведь он был одним из огромной семьи путейских чиновников, среди которых это считалось нормой. Людям вроде моих старших или Соловьевых казалось, что мы и есть Россия, и против нас меньшинство "правительство", "полицейско-бюрократический режим", "чиновники". Уже много-много позже я понял, что меньшинством были наши. Они только громче высказывались. А насмешливая, холодная, здравомыслящая, практи¬ческая масса людей была молчалива и гораздо более велика и далеко не абстрактна. И жила косно. Режим Николая I определялся не Полежаевым, не человеком, который бунтовал, а огромной массой, которая выполняла спокойно и с чистой совестью приказания. Я говорю о служилой интеллигенции. Она была страшна, но страшна уверенностью в своей правоте и полным отсутствием сходства со щедринской, гоголевской или теоретической злой силой. И вот я впервые встретился как бы с безобидной, но вместе с тем враждебной частью русского общества. Я узнал много позже черты Агарковых в уцелевших в Ленинграде нововременцах и в бывших более или менее крупных чиновниках, работавших в Госиздате в двадцатых годах. Кстати, они с удивительной легкостью приспособились тогда к новому быту. Внешне безобидные люди. Беспомощные, когда надо помочь, и находчивые, когда надо брать. А впрочем, Агарковы были талантливы (что, впрочем, не редкость среди этих людей). И ярко выраженные характеры их (особенно Иосифа Эрастовича) не давали им слиться с болотом.
4 декабря 1951 г. В общем, говоря коротко, страна определялась не только с теми, кто приказывает, но и теми, кто эти приказы выполняет. И я впервые встретился с людьми, довольными поло¬жением вещей в тогдашней России. Не помню, говорил ли я, что у нас очень долго не было знакомых офицеров. После пятого года и японской войны к ним относились в нашем кругу, как к враждебным, опасным людям. "Поединок" Куприна подтверждал наше мнение об этой среде. То в одной, то в другой газете появлялись сообщения, что офицер зарубил или застрелил штатского в ресторане или в городском саду, или поднял пальбу, обиженный каким-то замечанием прохожего. Помню разговор на железной дороге. Старый капитан произнес формулу, которую я слышал много раз от гонимых сословий или наций. Капитан жаловался горько: "Студенты на¬пьются и устроят дебош это им сходит с рук. А сделают это офицеры шум на всю Россию". Правда, и у нас к этому времени появилось двое знакомых офицеров Санечка Родионов и Саша забыл фамилию. Но это были артиллеристыофицерская интеллигенция. А у Агарковых быва¬ли обычные, настоящие офицеры, например, казачий офицер Самохин, который в первое время вызывал у меня смутное беспокойство и недоверие, как существо с другой планеты. Но при ближайшем рассмотрении он оказал¬ся очень похожим на человека. Все это, конечно, я называю сейчас. В те дни это только чувствовалось. Да и то, через год-полтора, когда я от Агарковых уже стал отходить, я взглянул в глаза фактам. А в первое время я был у них счастлив, разговаривал безо всякого смущения с Иосифом Эрастовичем, зато был необыкновенно застенчив с Ниной Николаевной. Ее многозначи¬тельный взгляд и которого она по привычке держалась и со мной, заставлял меня цепенеть от ужаса.
Пришло время рассказать подробнее о реальном училище и учителях. Младшие классы занимались во втором этаже, старшие в первом. Кирпичное, неоштукатуренное просторное здание училища было одним из самых больших в городе. Перед широкой стеклянной дверью большое крыльцо на кирпичных устоях. Крыша этого крыльца являлась балконом, на который мы попадали из зала. Балкон этот памятен мне особенно по экзаменам. Тут мы толпились во время устных экзаменов, ожидая вызова. Миновав крыльцо, мы попадали в вестибюль с кафельным полом. Пять-шесть ступенек и вторые двери. Тоже стеклянные. Войдя в эти двери, мы попадали в коридор первого этажа. Направо гар¬деробная младших и классы. Налево гардеробная старших, учительская, кабинет директора, канцелярия. Направо в глубине под лестницей поме¬щалась комнатка сторожа по имени Трофим и по прозвищу Ежик. Так звали его в отличие от Трофима-длинного, вечно пьяного, дежурящего при гарде¬робе. Трофим, аккуратный низенький блондин, выполнял важное дело звонил в колокол, маленький, но звонкий, возвещая начало и конец урока. Причесан он был ежиком, откуда и произошло его прозвище. Колокол он держал в руках.
Трофим-длинный не лишен был юмора. Он славился тем, что, когда ему сказали: "А ну повтори четыре четвер¬така", он ответил: "Рубль". Мы знали, что выдумка эта не его, но он смешно говорил: "Руб!" И мы часто задавали ему этот вопрос. За раздевалкой, в начале коридора помещался химический кабинет. Здесь вечерами бывали у нас занятия по химии. Потом шли классы, потом в углу, где коридор поворачивал под прямым углом, как ему и подобает, помещался физический кабинет, потом классы, потом дверь на черную лестницу. Наверху, кроме классов, помещался еще зал, над тем местом нижнего этажа, где располагались гардеробные, вестибюль, химический кабинет. Над фи¬зическим кабинетом, так же на повороте, в углу помещался кабинет рисо¬вальный. В общем зале на большой перемене выдавались горячие завтраки. Продавались? Платили за них так дешево, что скорее выдавались. Занимался этим делом родительский комитет, не слишком многочисленный боль¬шинство родителей проживало в станицах Майкопского отдела Кубанской области.
С первого класса мечтал я о счастливом времени, когда попаду я в физический кабинет или начну рисоватьв рисовальном. Первый прельщал меня шкафами с непонятными приборами. Оборудован он был богато. Имелся даже рентгеновский аппарат, в то время еще редкость. Городская больница, помню, вывозила аппарат к себе, чтобы определить местонахож¬дение пули у какого-то раненного на охоте или в дракедругих в те мирные времена еще не было. Рисовальный восхищал меня пюпитрами, расположен¬ными амфитеатром. Внизу в нише на черном фоне возвышалась гипсовая статуя Аполлона в размере подлинника, Бельведерского Аполлона. Дионис с маленьким Вакхом. Торвальдсеновский Христос.
8 декабря. Кроме торвальдсеновского Христа, простоту которого я никак не мог понять, был еще Христосбольшой горельеф в овале, с головой, склоненной к плечу, в терновом вен¬це, с выражением муки в открытых губах и глазах, устремленных к небу.
К тому времени, когда мы стали уроки рисования проводить в рисовальном кабинете, я уже прочел "Сказку моей жизни" Андерсена. Уважение его к Торвальдсену передалось и мне. И я все надеялся, что Христос в овале ока¬жется торвальдсеновским. Он мне нравился гораздо больше. Итак, два кабинета казались мне особенно привлекательными, когда я был в младших классах, физический и рисовальный, и оба принесли мне множество огорчений. Физику преподавал Викентий Викентиевич Яцкевичспокой¬ный, несколько рыхлый человек со щеками очень румяными и белыми пухлыми руками. Говорил он вяло, чуть-чуть в нос. И на уроках его мы вели себя безобразно. Он говорил нам: 'Тише, тише", но это никак не действовало на нас. Почему мы вели себя так? Не совсем понимаю. Яцкевич был до¬статочно строг, вызовов его мы боялись. И не слушались. За его спокойст¬вием, кирпичным румянцем, вялым голосом чувствовалась какая-то слабость, чем и пользовались мы с наслаждением. В первый раз меня Яц¬кевич вызвал, когда нам задан был урок о пружинных весах. Я был уверен, что понял их устройство, но, отвечая, запутался и схватил двойку. И второгодники сказали мне: "Кончено. Теперь ты всегда будешь у него двоеч¬ником". Я не поверил, но, отвечая в следующий раз, убедился, что физик не верит мне. Не веритчто я знаю то, о чем говорю. А я и в самом деле никак не мог понять чертежики в учебнике Киселева с разложением сил. Слово "сила" почему-то меня сбивало и путало. И я, по своей особенности, вместо того, чтобы понять, о чем идет речь, сделав над собой некоторое усилие, попросту скрывался в тумане.
На углу возле колбасной Карловича какие-то албанцы, бежавшие в Россию, открыли бузную. Этот мутный, серый, кис¬ло-сладкий напиток сразу привился в Майкопе. Об албанцах говорили, что они на своей родине до беспорядков были важными и влиятельными людь¬ми. Их было несколько. Они стояли по очереди за стойкой. А разносили ледяную бузу в темных бутылках два мальчика. Одного из них звали Фезулла. Он утонул, бедняга, купаясь в Белой. Случилось это году в одиннадца¬том.
Все это я рассказываю (кроме несчастного происшествия с Фезуллой) в связи с тем же нашим физиком. Он снимал квартиру позади колбасной Карловича и ходил к себе домой через садик позади колбасной, мимо бузной. За это его прозвали Викеша-бузовар. Узнав о прозвище своем, Яцкевич, по слухам, пожал плечами и заявил: "Черт знает, что такое. Да я и не пил ее никогда". Таков был наш физик. И прекрасный, и таинственный физический кабинет стал мне скоро ненавистен. Так же ненавидел я и уроки рисования. И черчение (которое преподавал все тот же Яцкевич
Я рисовал еще хуже, чем мог бы, из-за насмешливой, польской, надменной повадки, с которой вел свои уроки Вышемирский. Он особенно не любил наш класс. У нас не было хороших художников, помнится. И классным наставником состоял Бернгард Иванович. А Вышемирский с ним был в ссоре. Однажды он обвинил нас в том, что кто-то написал на торвальдовском Христе непри¬стойность. Он обнаружил это после того, как в рисовальном кабинете был наш класс. Произошло целое следствие. Мы возмущенно отрицали это обви¬нение. Наконец Харламов предложил следующее: пусть каждый напишет на бумаге "да" или "нет". Виновника искать не будут. Инспектор хочет только выяснить: наш класс виноват или другой. Так и было сделано. Сидя за сто¬лом и доставая наши записки из чьей-то фуражки с гербом, Харламов читал своим глуховатым голосом: "Нет, нет, нет"все ответили "нет". Наш класс признали невиновным.
В естественном кабинете я чувствовал себя счаст¬ливым. Здесь преподавал сначала, как я уже рассказывал, Драстомат Яков¬левич, а потом Иван Павлович Кавтарадзе. И тот, и другой относились ко мне благожелательно. По той же причине любил я и практические занятия по химии. Происходили они в вечерние часы. А я особенно любил наше училище в это непривычное время. Тихо. В коридорах гулко, и они теряются во мраке. Только перед химическим кабинетом на стене висит маленькая керосиновая лампа с рефлектором. А в самом кабинете светло. Гудит лампа с колпачкомне помню, как она называлась. Освещал все не фитиль, а этот самый колпачок. Давала она сильный голубоватый свет, и считалась еще редкостью. На столах пробирки в зажимах. Колбы.
9 декабря 1951 г. На столах лежали индиговые призмы, две-три на всю группу. На спиртовках выжаривались в фарфоровых тиглях какие-то составы. Из-за необычности обстановки, из-за того, что к вечеру чувствовал я себя уже и в те годы живее и ловчее, работа у меня ладилась. Я бил посуду не больше, чем все остальные. А однажды заслужил всеобщую похвалу за находчивость и быстроту действия. Борис Редин, перенося со стола на стол большую бутыль с серной кислотой, сломал ее, взяв неудачно за горлышко. Кислота брызнула ему на брюки. А на пол хлынула. Я схватил со стола бутыль с какой-то щелочью и вылил на брюки Бориса и на пол. Правда, Борис успел оттянуть брюки от ноги, но кислота окончательно притихла после моей бутыли. Пострадали только брюки. Во всяком случае, я, по словам Ивана Павловича, поступил совершенно правильно. Вижу полусмеющееся, полурастерянное лицо Бориса. Большую складку на брюках, которую придерживает он обеими руками, и дыру на складке, которая шипя, растет, и чувствую острый запах, лабораторный, химический.
Продолжаю об учителях. Когда я был в пятом классе, Валериан Васильевич предложил мне прочесть реферат о Лютере, Кальвине и Цвингли. Историю я любил, прочесть реферат мне очень хотелось. Происходили подобные чтения вечерами в зале. Присутствовали все старшие классы. Мне казалось, что я непременно напишу отличный реферат и произведу на всех прекрасное впечатление. Что же произошло? А то, что столь часто случалось в моей жизни и в дальнейшем. Реферат не состоялся по той простой причине, что не был написан. Он стал на целый год моей пыткой. Болея малярией, я этим самым рефератом бредил. Меня попрекали все: учитель, мама, Саша Агарков. Я изворачивался, врал, но не кончал работы. В меня тогда уже всосался этот невидимый клещ, отнимавший волю. Волю к труду. В тысячу раз легче мне было бы, напиши я хотя бы плохенький реферат. Любой неуспех был бы менее мучителен, чем непрерывные угры¬зения совести. И все-таки я не двигался с места. Вот моя комната, выходящая окнами на гигантские шаги и на заросли бурьяна, в которых я с таким наслаждением вытаптывал разбойничьи логова. Передо мной открыта толстая клеенчатая тетрадь, книжки о трех реформаторах, из которых у меня душа лежала к одному кроткому Цвингли. Начало реферата, первые три странички написаны давно-давно, века назад. Написаны старательно, гладко, хорошим слогом, как полагалось тогда. А дальше ни с места. Я сижу над клеенчатой, черной, ненавистной тетрадкой пять, десять минут. Пятнадцать минут. Потом открываю постороннюю книгу и прини¬маюсь за чтение. Когда в комнату входит мама или Валя, я старательно пишу. Заслышав шаги, я прячу книжку. И так каждый день.
12 декабря 1951 г. Это было особое, вероятно, болезненное состояние. Во всяком случае ощущение тоски, беспорядка, какое испыты¬ваешь во время, скажем, бессонницы, я испытывал, уклоняясь от этой несчастной работы. Мой демон уводил меня против моего желания от реферата, и я, ужасаясь собственной распущенности, шел за ним. Когда я вспомнил, что читал и не читал "Войну и мир", передо мною ясно выступило представление о способе, которым я читал книги. При малейшем напряжении я перескакивал через трудное или скучное место. Страницы без "разговоров" были для меня невыносимы.
Я уже говорил, что мне выписали "Природу и люди" с приложениями. Романы Диккенса я не начинал читать, пока они не подбирались полностью. А когда они приходили целиком, выяснялось, что потеряно начало. Я начал читать "Пиквикский клуб" сначала. Мне показалось скучно. Потом подвернулся мне томик из середины. Я заинтересовался. Принялся искать по всему дому и собрал роман целиком и перечитывал множество раз. И отдал в переплет. И возил эту книжку за собой всюду, даже когда уже был студентом, хотя к этому времени знал роман чуть ли не наизусть. И тем не менее начало романа я перечитал уже, вероятно, в двадцатых годах. Как отпугнуло оно меня в детстве, так я его и избегал до зрелого возраста. Так же прочел я "Николаса Никльби": кусок из середины, кусок из конца и, наконец, много позже, всю книгу целиком. Я сказал как-то, что обрадовался, узнав, что "Давид Копперфильд", которого мне подарили в детстве, только начало. Неверно. Новый толстый роман под тем же названием, что моя тощенькая книжка, в красивом переплете с вытесненным узором из цветов, вьющихся вдоль корешка и названия, ошеломил меня. Всё, что в жизни Копперфильда выходило за пределы моей книжки, казалось мне недостоверным.
Чтение было для меня наркотиком, без которого я уже тогда не мог обходиться. Было наслаждением. И всякий вид принуждения убивал для меня это наслаждение.
В это время началось у меня увлечение „Сатириконом" (тогда он, по-моему, еще не назывался "Новым"). Я с нетерпением ждал того дня недели, в который он обычно приходил. Газеты раскладывались тогда по столам читальни, а журналы лежали на особом столе, за барьером, возле библиоте¬карши. Берущий журнал докладывал ей об этом. И вот я еще издали замечал, меняя книгу, на обложке рисунок новый! Пришел свежий номер "Сатирикона". Меняя книгу, я следил за людьми, проходящими в читальню. Все боялся, что кто-нибудь захватит журнал раньше меня. Я поворачиваю направо, к читальне. Беру со стола "Сатирикон". Иду по проходу слева стена, справа за барьером книжные полки, и открываю дверь в читальный зал.
Довольно просторный и очень светлый (его освещают два окна и стеклянная дверь, наглухо забитая), он весь почти занят огромным овальным столом, за которым сидят за газетами чита¬тели. В углу у окна, в самом дальнем углу, стоит большое чучело горного козла на деревянной высокой подставке, вырезанной в виде скалы. Перед чучелом (подаренным Христофором Шапошниковым) стоит круглый стол меньшего размера, чем овальный. Это мое любимое место, я сажусь у окна, спиною к деревянной скале. В окно я вижу городской сад с круглой площадкой под самой читальней, а за садовой оградойулицу до самого пивного завода Чибичева.
Впро¬чем, пока я в пятом классе, эта улица не играет такой роли б моей жизни, как впоследствии. Итак, я садился у ног золотисто-коричневого тура (мне кажется сегодня, что это был тур) и начинал перелистывать журнал. Делал я это с чувством, истово, не спеша, затем прини¬мался за чтение. Рассказы Аверченко, Ландау, позже Аркадия Бухова. Отдел вырезок под названием, помнится, "Перья из хвоста". Рассказы, под¬писанные Фома Опискин, Оль Д'Ор. И так далее, вплоть до почтового ящика. Забыл еще Тэффи, которая печаталась еще и в "Русском слове". Она и Авер¬ченко нравились необыкновенно, и не мне одному. В особенностиАвер¬ченко. Он в календаре „Товарищ" числился у многих в любимых писателях. Его скептический, в меру цинический, в меру сентиментальный, в меру грамотный дух легко заражал и увлекал гораздо больший слой читателей, чем это можно было предположить. Саша Черный первые и лучшие свои стихи печатал в „Сатириконе", чем тоже усиливал влияние журнала. "В меру грамотный"... "дух" нельзя сказать. Я хотел сказать, что он, Аверченко, как редактор схватил внешнее в современном искусстве.

15 декабря 1951 г. Это был дендизм, уверенность неведомо в чем, вера в то, что никто ни во что не верит. Все это я смутно почувствовал много-много позже. А тогда меня необыкновенно прельщал общедоступный эстетизм и несомненный юмор журнала.
Боже мой, с какой мешаниной в башке пришел я к четырнадцати годам жизни. У нас огромным успехом пользовалась повесть А. Яблоновского о гимназистах. Название ее забыл. Там гимназисты читали Писарева и безоговорочно при¬нимали его статью о Пушкине. С таким же почтением говорилось о Писареве в „Гимназистах" Гарина. В подражание этим героям любимых наших книг и мы решили заняться серьезным чтением. Кто мы? Не помню. Был там Матюшка. Кажется, Жоржик. Кто-то из приезжих ребят, из казачат. Прочли мы статью о Пушкине писаревскую статью и признали ее. Девочки Соловьевы участвовали в этих чтениях. Начали читать Бокля и не дочитали.
Все мы были при этом ярыми врагами идеализма. И при этом увлекались хиромантией. Отгадыванием характера по почерку. А я еще и молился. И был суеверен до крайности. Вечерами в темных майкопских улицах, в темных аллеях городского сада меня охватывал мистический страх. Иногда мучительный, но вместе с тем и доставлявший наслаждение. Бог, которого я познал в Жиздре, был запрятан в самую глубину души, со всеми невыдаваемыми тайнами. А по утрам мы занимались гимнастикой по Миллеру, который рядом с Боклем и Писаре¬вым знаменовал для меня тогда начало новой жизни. Много раз начинал я новую жизнь и всегда одинаково: с Бокля и Миллера. Впрочем, однажды прочел чью-то анатомию и физиологию. Кстати, о новой жизни у меня резко повысилось давление.
18 декабря 1951 г. От этой путаницы понятий спасали меня ясные правила поведения, установившиеся неведомо как. Та самая загадочная сила, которая заставляла меня в приготови¬тельном классе пить молоко, которое я мог вылить в подвале на пол, и сейчас играла достаточно сильную роль в моей жизни. Я не курил и даже не пробовал закурить. Почему? Не ругался. Даже нарушая правила поведения, оставался добродетельным. Ужас, испытываемый при этом, убивал радость. Но при этом я вечно бывал счастлив. Я уже тогда начал приобретать предчувствие удивительных, счастливых событий. (Я описал особенно острую вспышку этого чувства, которую испытал, когда мы подъезжали к Адлеру.)
Поэтичес¬кие мои ощущения бывали неопределенны, но так сильны и радостны, что будничный мир и обязанности, с ним связанные, отходили на задний план. "Как-нибудь обойдется". Вот второе (после чувства законности) ясное, точнее, ощутимое душевное состояние, которое определяло мое поведение. И, наконец, третье тот ужас, который я пережил, когда мама отошла от меня, та печаль, которую я испытал, поссорившись с Жоржиком, переросли в честолюбие. Я хотел славы, чтобы меня любили. Вот так я и жил.
21 декабря 1951 г. Итак, жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не просто, а простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А в особенности родителей. А из родителей осо¬бенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня "ничего не выйдет". И мама в азарте выговоров, точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое ее замечание, несколько раз гова¬ривала: "Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают само¬убийством". И я, с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путаной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. Забыл. Точнее, утратил эту особенность мысли¬тельную.
Вот я иду по саду. В конце аллеи, главной аллеи, правее мостика, ведущего в ту часть сада, где трек, где городской сад уже в сущности не сад, открылся новый летний электробиограф. Праздник. Весна. На главной аллее множество народа. Я иду боковой дорогой. Застенчивость моя все растет. Пройти по главной аллее для меня пытка. Мне чудится, что все мне глядят вслед и замечают, что я неуклюжий мальчик, и говорят об этом. И тут же я думаю: "Вот если бы знали, что мимо вас идет будущий самоубийца, то небось смотрели бы не так, как сейчас. Со страхом. С уважением". Думаю я об этом без малейшей горечи. Холодно.
Новый элекгробиограф под названием „Иллюзион" выглядит празднично. Слышен рояль, сопровождающий картину. И рядом с мыслями о том, что я будущий самоубийца, я испытываю бессмысленную уверенность в будущем счастье. Разговоры с мамой конча¬лись ссорой. Разговоры с отцом всегда почти слезами.
Думаю, что и меня такой сын привел бы в ужас и отчаянье. До здоровой моей сущности тогда я и сам не мог бы до¬браться. А отец был силен и прост, иногда я его приводил в ярость. И ужасал. Иногда два-три его слова показывали мне, как взрослые далеки от меня, и тут удивлялся я. Вот пример последнего случая. После долгих разговоров, соврав, что такие-то уроки выучены, а таких-то завтра нет, а по такому задано повторить, я, выслушав упреки за реферат, за склон¬ность к развлечениям, за отсутствие к серьезным вещам хотя бы прибли¬зительного влечения, добился того, что меня отпустили в кино. Вместе с Валей. К этому времени против электробиографа братьев Берберовых был открыт еще чей-то. Вот мы и пошли туда. Купили билеты. Купили ириски. И вышли на улицу ждать начала сеанса. Была хорошая погода. Вскоре мы увидели папу в его темном, шерстяном плаще, привезенном из Берлина. Он шел с кем-то из знакомых и озабоченно разговаривал с ним. Поравнявшись с нами, папа засмеялся и сказал знакомому: "Счастливцы! Стоят себе, едят конфеты, и больше им ничего не надо". И вся сложная, полная обязанностей, да еще и невыполненных, запущенных дел, нескладная, запутанная моя жизнь вдруг после папиных слов осветилась для меня. И я удивился и обиделся.
После каждой поездки в Екатеринодар папа восхищался Тоней (Антон Шварц, двоюродный брат Е.Л.Шварца, в будущем известный актер). Он рос как настоящий Шварц. В классе шел первым. Отлично декламировал. "За столом зашел разговор об элеваторе, рассказывал папа Тоня объяснил его устройство толково, понятно, спокойно". С тех пор всю жизнь, взглядывая на знаменитый в те дни, второй по величине в мире элеватор в Ново¬российске, я вспоминал Тоню и то, как рассказывал он об его устройстве за столом.
23 декабря 1951 г. В пятом классе с учением у меня дело шло благополучнее, чем в третьем и четвертом. Но главной моей бедой оставались три предмета: закон божий, рисование и физика. Пло¬хо дело обстояло и с черчением, особенно когда преподавал его Викентий Викентъевич. Когда мы перешли к геометрическому черчению, кажется, это произошло в пятом классе, дела мои пошли лучше. Его преподавал Василий Соломоновичспокойно, доброжелательно и строго. И рейсфедер стал держаться у меня послушнее. Тушь не выливалась из него и не приста¬вала к линейке (сдвинешь линейку, и на бумаге вместо линии зубчатое безобразие). В четвертом классе мне был ненавистен самый запах туши. Я не мог разделить линию или окружность на равные части. Циркуль оставлял дыры в глянцевитой александрийской бумаге. Каждый чертеж являлся столь выразительным памятником моей неловкости, что Викеша-Бузовар и не ругался даже, молча глядел на чертеж своими водянистыми тазами и молча же ставил двойку.
Мне взяли репетитора, армянина Мишу Шашнова, кото¬рый, как мне казалось, просто возненавидел меня за мое удивительное неуме¬ние чертить. Думаю, что за все время существования реального я был един¬ственным учеником, которому брали репетитора по таким предметам. Но при Василии Соломоновиче я черчением, повторяю, овладел. Но рисование не удавалось, да и только. Вышемирский держался со мною то добродушно, то издевательски. И ни то, ни другое не помогало. Если по физике мне удавалось исправить в конце [концов] двойку, если у батюшки я выплывал, то у Юлиана никогда.
24 декабря 1951 г. Во второй половине года вдруг захворал Валя плевропневмонией. Помню вечер этого дня, когда мама, узнав диагноз, сердитая, как всегда, когда беспокоилась о нас, нападала за что-то на отца, а он отвечал с непривычной сдержанностью. Брату в это время исполнилось восемь лет. В реальное училище принимали с девяти. Он готовился туда. Был он худенький, но крепкий, целый день гонял по двору и по улице, обладал той ловкостью в играх, которой мне так не хватало, обожал собак и лошадей, был умен и деятелен, но как при всем при этом ненавидел я его. Если мама спорила со мной, как с равным, то с братом я и дрался, как со сверстником. Валя просыпался рано и от полноты чувств, от избытка сил немедленно принимался петь во весь голос. А я слушал, и мне казалось, что более отвратительного голоса не сыскать на свете. Что бы он ни сказал, все мне хотелось оспаривать. Мы спорили и ругались непрерывно. И мама все вступалась за Валю, что никак не облегчало положения.
Я понимал, что обращаюсь с братом безобразно, а справиться со своими страстями не умел. Но когда он заболел, я проникся к нему жалостью. Это было единственное за всё время нашего детства время, когда мы жили мирно. Я брал из училищной библиотеки книги для младшего возраста. Приносил ему оттуда же журнал "Родник", переплетенный за год, причем и сам читал его с наслаждением. Скопив денег, купил я ему самолет с пропеллером. Подвешенный на шпагате, он делал круги. Вот Валя лежит на кровати, мама сидит возле. Я завожу пружину. Пропеллер жужжит, самолет кружится. А я испытываю и удовольствие, и неловкость от того, что так добродетелен. Точнее, даже не неловкость, а уверенность, что мир да благодать, установившиеся у нас, непрочны.
Примерно в этом же году поселился у нас жилец, учитель городского учили¬ща Святослав Нилович Парадиев. Он был не то серб, не то болгарин, малень¬кий, по-турецки черный, длинноволосый. Одна из наших комнат выходила на застекленную галерею и никак не использовалась нами. Там-то Паради¬ев и поселился. В первый же вечер он пришел к нам пить чай. Мама приняла его сумрачно. Святослав Нилович смутился. Он взял переплетенный за год "Родник", где в то время печатались сказки какой-то скандинавской писа¬тельницы (Елены Гранстрем?), крайне любимые мною. И принялся читать их мне и Вале. Я очень любил эти сказки там было много смешного. Святослав Нилович читал их, в смешных местах поглядывая на маму. Но она сохраняла суровость. И я, страдая за бедного, простодушного нашего гостя, хохотал изо всех сил, чтобы сгладить неловкость. Но через какое-то очень короткое время Святослав Нилович смягчил мамину душу своей простотой и доброжелательностью. Он стал у нас своим человеком. Он вечно сидел у нас вечерами, то играя в карты с намив короля, то в шахматы с отцом.
В это время Чкония был директором городского училища, и его там так же не любили и боялись, как мы, когда были в приготовительном классе. Рассказывали, что он ударил по лицу кого-то из старшеклассников. Парадиев говорил о Чконии с отвращением и ужасом.
В эти годы у нас гости бывали чаще, чем прежде. Бывали Самуил, Алеша Луцук, учительница русского языка в гимназии Лидия Ивановна Криштоф, которая очень нравилась мне бледным своим темноглазым молодым лицом и внушающим уважение спокойствием. Офицер Сашенька Родионов поселился с Марьей Степановной. Все в городе поглядывали на них с интересом. "Живут гражданским браком". Тогда это было еще непривычно. Сестры Сашеньки, встретив Марью Степановну громко, чтобы она услышала, выражали свое негодование: "Поймала ворона ясного сокола", еще что-то, но менее обидное. Марья Степановна едва не потеряла сознания. Но, несмотря на это, супружество оказалось на редкость счастливым. Все на них любовались.
Ходили они всегда под руку, часто смеялись, и как их ни встретишь на улице, они с увлечением разговаривают друг с другом это уж казалось совсем чудом, зато семейная жизнь Коробьиных совсем разладилась. Лев Александрович заводил романы направо и налево. И, между прочим, и с Лидией Ивановной Криштоф. Пил. Тосковал. Написал письмо Станиславскому о том, что гибнет в Майкопе и обожает искусство. (Я забыл написать, что он и в самом деле был страстным любителем сцены, но играл неважно.) Станиславский был тронут, видимо, письмо было написано убедительно, и вызвал Коробьина в Москву в свою студию. Софья Сергеевна, которая с мамой не здоровалась одно время, встретив ее, вдруг сказала: "Зачем нам сердиться друг на друга, что за глупости" и стала нашей постоянной гостьей. Мама обрадовалась этому примирению.
Тем не менее у взрослых жизнь, видимо, шла не менее сложно, чем у меня. Отец бывал я дурном настроении еще чаще, чем обычно, и стал играть в карты в клубе. Тогда играли многие адвокаты, инженеры, играл Бернгард Иванович, во всех клубах шла более или менее легальная азартная игра. Но в наших кругах это было неслыханно. Ужасались Соловьевы, ужасался Андрей Андре¬евич: "Идейный человек, работники вдруг играет!"
Василий Федорович Соловьев даже одно время думал, что папа сходит с ума до такой степени в сознании его не укладывалась мысль о том, что нормальный человек нашего круга может стать игроком. Он думал, что это шутит свои шутки прогрес¬сивный паралич. Я слышал, как он говорил, что началом данного заболевания является иной раз резкое изменение привычек, характера. Вот, например, человек вдруг начинает играть в карты. Но Василий Федорович ошибался. Страшная болезнь отняла у отца уверенность. И, сильный и простой человек, он тосковал. Места себе не находил. Они, настоящие Шварцы, пить не могли. Не тянуло их к вину. А играть играли. И рискованно при этом.
Итак, папа становился все мрачнее и вспыльчивее. Особенно дома. Вечер. Отец собирается к Соловьевым. И мать говорит ему угрюмо: "Ты, оказывается, там детям читаешь вслух? И все восхищаются твоим чтением? А дома с детьми и не поговоришь". Отец некоторое время молча глядит в окно. Потом уходит к себе в кабинет. Сухой знакомый звук удара это он бьет себя по голове в отчаянном гневе. Раз, два, три! И я скорее бегу к себе. Писать реферат, который не двигается с места. И слышу привычные звуки. Отец возвращается в столовую. Вспыхивает ссора. Потом парадная дверь захлопывается с грохотом. Папа ушел.
Когда поселился Святослав Нилович, жить стало несколько легче. При чужом человеке ссоры шли мягче. Не успевали разгореться. Затихали они и пока болел Валя. А когда разгорались, я сбегал. К Истамановым, к Соловьевым, к Агарковым. Особенно к Агарковым в те годы. У них было легко.
29 декабря 1951 г. На вечера к ним стали отпускать и Милочку. Строгая, подозрительная Варвара Михайловна считала дом Агарковых достаточно почтенным. Однажды, было это, помнится, на Рождественские каникулы, Агарковы устроили костюми¬рованный вечер. Я отправился в совсем новое для меня место, в какую-то парикмахерскую, где в первой комнате выставлены были на деревянных болванах парики с розовыми лбами, а во внутренней комнате висели и лежали грудой маскарадные костюмы.
30 декабря 1951 г. Больше всего понравился мне костюм Мефистофеля. Но он был, во-первых, великоват мне, во-вторых, уж слишком ярко-красен, что возмущало мое чувство ме¬ры, а в-третьих, прокат его стоил дорого. Что-то, кажется, три рубля. После долгих раздумий я выбрал костюм клоуна, с колокольчиками. Дома его тщательно выгладили утюгом в целях обеззараживания, а выстирать не решились. У него был очень уж линючий цвет блекло-фиолетовый с голубыми цветочками. Прокат его стоил рубль. Черная полумаска, обшитая черными кружевами, нашлась у нас. Дело в том, что маскарады в те времена устраивались в клубе час го. И взрослые посещали их. Во всяком случае, разговоры о том, кто получил премию за лучший костюм, велись часто. Кажется, премировали один раз Татьяну Николаевну Островскую. Она одета была Ксантиппой. В античной одежде, но с ухватом, чтобы расправляться с Сократом.
Я не помню, чтобы мама хоть раз надевала бы маскарадный костюм, но маски и шелковые полумаски с кружевами, почему-то вечно попадались под руку, когда я искал что-нибудь в комоде. Из разговоров старших я знал, что на маскарадах "интригуют". На афишах стояло всегда: "Танцы до утра, бой конфетти, серпантин, почта". Итак, я впервые в жизни собирался идти в маскарад.
1952 год.
3 января 1952 г. Мы тщательно готовились к маскараду у Агарковых. Иосиф Эрастович спросил, как я буду менять голос, чтобы меня не узнали под маской. Я показал. Он засмеялся пренебрежительно и сказал, что это не способ. Он предложил мне взять в рот лесной орешек и говорить с ним. Результаты потрясли меня картавая, действительно неузнаваемая речь моя оказалась и на самом деле неузнаваемой. И вот пришел назначенный вечер. Удобство моего клоунского костюма заключалось еще и в том, что надевался он сверх моей школьной формы. Я натянул его и, позвякивая бубенчиками, отправился через городской сад к Агарковым. Перед тем как позвонить, я надел полумаску, и в передней клоунский колпак. Зал был увешан китайскими фонариками. На столах лежали коробочки длинные и круглые с конфетти, кружки серпантина. В футлярах картонных поко¬ились карточки в формате примерно почтовой открытки. Это был "флирт цветов". На карточках были напечатаны названия цветов и разъяснения к ним. При¬мерно так: "Резеда. Вы сегодня не замечаете меня. Роза". Я счастлив. И так далее. Вы протягивали карточку барышне и называли цветок. И она разыскивала среди других карточек подходящий ответ. Карточек таких было не менее пятидесяти, как мне кажется. На столике в углу лежали "секретки" треугольные и четырехугольные разноцветные конвертики и карандашики к ним. Для игры в почту. А на диванах сидели и у стен жались маски. Были здесь, главным образом, цыганки в лифах и кофточках, с распущенными волосами, в ожерельях из монет. Была и Ночь со звездами и месяцем, оклеенным серебряной бумагой. Домино.
4 января. Возвращаюсь на маскарад в доме Агарковых, в 1910/1911 году. Были там и маркизы с маркизами, и Пьеро. И все они жались по углам и заражали своей застенчивостью даже несокрушимо веселых взрослых, я тоже стал у стены. Потом, приняв одну из масок за Милочку, я решил поговорить с нею, поинтриговать ее. Заложив орех себе в рот, отправился я к ней. Но застенчивость моя так обуяла меня, что подойдя к маске, поднял кружева своей полумаски и показал ей свое лицо. Она попятилась к девочкам, занявшим угловой диван и сообщила им потом, что клоунэто я. Никакого движения в оцепеневшей группе на диване это не вызвало. Кстати, вскоре я убедился, что эта маска вовсе и не Милочка.
Вскоре Иосифу Эрастовичу все-таки удалось нас расшевелить. Мы стали играть и танцевать. Около одиннадцати приехали новые ряженые. И среди них Мефистофель, в самом деле уж слишком красного цвета, да еще с подтеками. Он кричит, но все мы видели: он тоже стесняется.
Вскоре маски были сняты. Мефистофелем оказался Яшка Кургузов. Без маски он оживился и прыгал уже без всякого стеснения. Да и все мы почувствовали себя без масок веселее и смелее. Так и вижу рослого Яшку Кургузова. Он прыгает козлом. На маленькой голове его шляпа с петушиным пером. Светлые, очень рус¬ские брови и такие же глаза убивают все дьявольское, что есть в его слишком красном костюме. Вот так и кончился первый маскарад, на котором я по¬бывал.
Вот второй вечер у Агарковых. Почему-то мы зашли за Милочкой. Кажется, я и девочки Соловьевы. Я почтительно вошел в маленькие, низенькие комнатки с выбеленными стенами. В столовой за длинным столом сидели реалисты, живущие у Варвары Михайловны, кажется, их было трое, и вся ее большая семья. Хорошенький Вася, аккуратный, все чуть-чуть прищуривавший свои похожие на Милочкины глаза. По тогдашней моде он притворялся близоруким. Он был небольшого роста и круглолицый. Тусяхуденький и высокий. Он был моложе Милочки и старше Гони. Она сидела в конце стола красивая, спокойная, я говорю о Гоне, и плечи держала высоко, от привычки к костылям. О Милочке я не говорю. Я знал, что она присутствует в комнате, (и не смог ни глядеть в ее сторону, ни заговаривать с ней. Я знаю только, что нижу, как сейчас, перед собою весь дом, всю столовую, а Милочку не вижу, но чувствую, что все запомнилось так ярко, потому что она осветила дом своим присутствием. И вот мы сидим и разговариваем некоторое время. Потом девочки переглядываются. Пора идти. Милочка надевает навеки мне памятный черный бархатный капор, опушенный белым мехом, шубку, и мы выходим. И по дороге мы начинаем разговаривать о другом. О безразличных вещах, о школе, о знакомых. Но Милочка, удивительная Милочкаговорит со мной!
Каждое слово Милочки принимал я как дар. При ее молчаливости, при ее застенчивости, которая в сиянии красоты ее пред¬ставлялась мне величавостью, это было и в самом деле чудом, чудом было и то, что мы шли и разговаривали. И так же проста и ласкова была она со мною, когда мы пришли к Агарковым. Я не отходил от нее, при всей своей бережности того времени. Даже подумать: "Я влюблен в Милоч¬ку", казалось мне грубоватым. А в тот день я не боялся никого. И к концу вечера мы сидели на маленьком диване и разговаривали. И никто нам не мешал. Более того, поглядывали в нашу сторону ласково, что при моей склонности считаться со всеми ободряло меня. Заиграли "Венгерку", а мы продолжали разговаривать. И с тех пор на всю жизнь, достаточно мне было услышать этот бальный танец, как вспы¬хивало в моей душе чувство того вечера.
Вскоре, чтобы дать отдохнуть танцующим и занять нетанцующих, Иосиф Эрастович затеял игры. В одной из них мы должны были, нарушив правило, не помню какое, встать с места, перевернуться, сказать тоненьким голосом: 'Тпру!" и снова сесть. И вот пришла очередь Милочки совершить этот обряд. Она встала, но не могла перевернуться и сказать "Тпру!" Она стояла, опустив глаза. Все кричали и торопили ее. Иосиф Эрастович даже сказал с досадой: "Неужели это так трудно?" Но Милочка так и не послушалась. И я всем существом понимал ее. Она не могла так поступить. Никак не могла. Никак!
7 января. Настаивать, чтобы Милочка вертелась и говорила тоненьким голосом „тпру!", было кощунством, и вот вечеру пришел конец. И мы пошли домой. Я сначала боялся подойти к Милочке. Это было бы уж слишком хорошо, если бы и по дороге домой она продолжала бы говорить со мной так же ласково. Но и по дороге домой счастье не покинуло меня. А у ее дома мы попрощались, что тоже являлось в те времена событием. Попрощались за руку. Если учесть, что, сидя рядом с ней, я тем не менее держался по крайней мере на четверть от нее, стараясь почтительно, благоговейно не прикасаться к божеству, не смея прикасать¬ся, если вспомнить все это, станет понятно, что значило для меня это рукопожатие. Всегда, перебирая событие вечера, вспоминал и переживал я этот заключительный его миг. Как она ответила мне. Не слишком ли долго держал я ее руку в своей. Илине слишком ли скоро я отпустил ее руку. И я не смеюсь над этим. Просто называю то, что было. И то, что воспитывало меня сильнее училища и дома. Если бы Милочка была другой, если бы держалась она доступнее и понятнее, если бы она не была так прекрасна был бы и я другим. И всю жизнь влюблялся бы иначе. И не пьянел бы так от любви, и весь мир не казался бы мне бесцветным, когда я трезвел. Это не точно. Последнеене точно. А точно вот что: я без этой любви не привык бы считать праздник обыкновенным состоянием человека.
Если меня воспитывала любовь, то и класс воспитывал тоже. И он был, конечно, не менее близок мне, чем наш дом, наша семья. Для того, чтобы яснее стал мой пятый класс, я его объясню, я его подкреплю фото¬графией. Эту фото¬графию снял ранней весной Левка Сыпченко, тот самый, что в приготови¬тельном классе первым подал руку директору. Он был одним из немногих, прошедших со мною весь путь от начала до конца, от приготовительного до седьмого класса. И он вел себя легкомысленно и безумно на всех уроках. Экземпляр фотографии, предназначенный для меня, потерян. Он был накле¬ен на картон. И позади была надпись: "Дорогому товарищу по крику и шуму в классе. Л.Сыпченко". Фотография, приложенная тут, взята у Истамановых. Моими родителями. Надпись на обороте сделана знакомым, чет¬ким, истамановским почерком. Прочтя ее сейчас, я пережил такое чувство, будто меня окликнули из другого мира, с того света, который существует наравне с нынешним, как мне сегодня хочется верить. Снимались мы после уроков. Выбежав во двор, я увидел, что класс наш собирался у бревен, обтесанных бревен, лежащих у выхода, у чер¬ного входа в училище. И я обиделся. И с криком "что же вы не напом¬нили мне" побежал к собравшимся. Я бросил фуражку и книги на бревна, вон они лежат налево, и хотел продолжать ругаться, но Жоржик взял меня за шиворот, Володька Ливанов подставил мне ногу, и я упал на вытоптанную, но уже начинавшую зеленеть траву перед собравши¬мися. Вот я лежу впереди всех и говорю нечто вроде того что: "Ладно! Вы будете моим фоном!"
9 января 1952 г. Крайний налево, высокий, в очках, и есть Жоржик Истаманов, который только что толкнул меня. Ему-то я и говорю, что вы будете моим фоном. Рядом Володя Лаванов, сын священника, но не майкопского, а из какой-то станицы. Он и брат его жили в доме Родичева, снимали комнату у Якова Яковлевича. Был Володя Лаванов франтоват, на вечерах появлялся в воротничке, что я никогда не позволил бы себе, нравился гимназисткам. В четвертом классе он побил меня за то, что я его назвал дураком. Назвал я его дураком на уроке, посреди урока, а побил он меня на перемене. Нас быстро разняли, но он был сильнее и успел меня здорово стукнуть по голове. Сняв пояс, я долго ходил за ним, собираясь отомстить ему, ударить его пряжкой, но не успел. Не решился. Я долго ненавидел его. С неделю. А потом все забылось. К тому времени, когда снималась карточка, мы были добрыми приятелями. Драки уже в четвертом классе были редкостью, а в пятом и вовсе кончились. Итак, оказав помощь Жоржику, подставив мне ножку, Володя Лаванов просто пошутил, а я это так и понял.
Рядом с Лавановым, стряхивая пепел с папиросы, стоит Васька Муринов со своим обычным вдумчивым и несколько даже строгим лицом. Это он вечно беседовал с Жоржиком о росте. Он как бы прибавить, а Жоржик как бы его убавить. Это он написал стихи на смерть Толстого: "Зачем так рано, вождь свободный, ты покидаешь бренный мир". Он хорошо декламировал на наших вечерах. Не то что я. Был наблюдателен, лишен того честолюбия и желания нравиться, которое грызло меня. И, несмотря на свой маленький рост, давно познал тайны любви.
10 января 1952 г. Мы с ним дружить не дружили, но относились друг к другу с уважением, внимательно. Даже обменялись письмами, когда я, приехав в Москву в 1913 году, жил еще с отцом на Тверской в номерах, кажется, "Мадрид", примерно в том месте, где теперь Ермоловский театр. Напротив во дворе помещалось 9-е почтовое отделение, куда и ответил мне до востребования на мою открытку Васька. Но до этих дней от пятого класса прожиты и пережиты были целые века. Продолжаю рассказывать о фотографии. Иду по прямой. Правее Васьки Муринова, придерживая козырек фуражки и закрыв из-за этого свое лицо, стоит Анищенко, необыкновенно худой, со впалой грудью, мальчик. Мне он казался похожим на чайную ложкудо того впалой была его грудь. На чайную ложку с маленькой головкой наверху. Он (как, впрочем, и Лаванов и многие другие) попал в наш класс, оставшись на второй год в четвертом или третьем классе. Я его не любил за худобу и слабость со свойственной возрасту прямотой. От него я услышал впервые слово "сальность". Это было еще до того, как он попал к нам в класс. Он стоял на углу, у своего дома, я проходил мимо. Завязался разговор. Я спросил: "Почему это нас не пускают в оперетту?" Он объяснил, что в оперетте много сальностей. И я невзлюбил и это слово вместе с тощим слабым Анищенко. Правее Анищен¬ко большая голова Копанева, человека прямо ему противоположного. Он был силен и физически, и волей. Силен, пожалуй что, и слишком, как вы¬яснилось позже. Окончив наше училище, он пошел в какое-то из известных Петербургских военных училищ. Стал портупей-юнкером, фельдфебелем. И начальник училища сказал о нем: "Хороший фельдфебель, но плохой человек".
11 января 1952 г. Сказал он об этом потому, что Копанев подал рапорт на двух юнкеров за дисциплинарный проступок, не слишком важный. Военная традиция не требовала в подобных случаях столь решительных действий. Но рапорт был подан, и начальник училища вынужден был дать ему ход. Юнкеров отставили от училища. Погубили им жизнь, как полагал начальник. Думаю, что из Копанева с годами выработался настоящий деспот. Офицерского типа. Но в те дни он был хороший товарищ. Рассказывал о своих похождениях любовных без хвастовства. Обсуждал их задумчиво, стараясь вникнуть в их суть. Удивлялся омерзению, которое охватывало его, когда он Впрочем, тут я не могу назвать все по долгой привычке обходить, когда пишу, некоторые темы. Да я и устал сегодня.
На фотографии видны стены заднего фасада нашего училища. Они образовывали как бы букву "П". Внутри этого "П" была сделана проволочная загородка. Нет, загородка из проволочной сетки. Там Кавтарадзе устроил зверинец. В зверинце жил лисенок двух-трех месяцев и волк-подросток, ручной, как собака, вилявший хвостом, когда мы подходили к загородке. Я часто из коридора прыгал в зверинец через окно, играл с волком. Больше всего он любил, вцепившись зубами в мой кожаный пояс, который я, сняв и держа за пряжку, протягивал ему, тянуть к себе. Он при этом рычал, но, шутя, мотал головой по-собачьи, стараясь этот пояс вырватъ у меня из рук. И вот однажды в нем проснулась волчья душа. Он вырвал у меня пояс, наступил на него лапой, опустил свою лобастую башку и зарычал на меня уж не в шутку, показывая свои волчьи зубы. Я растерялся. Прикрикнул на него. А волк зарычал еще злей.
12 января 1952 г. Не знаю, чем кончилось бы дело, но тут мои растерянные окрики и свирепое волчье рычание услышал Копанев. А может быть, я и сам, увидав его у окна нижнего коридора, позвал его на помощь. Он прыгнул вниз, в зверинец и так властно рявкнул на волка, что тот побежал в самый дальний угол зверинца с моим поясом в зубах, а потом и уронил его и забился в бочонок, который служил ему конурой. Долго мой пояс хранил следы волчьих зубов. Точнее, на поясе остались навсегда эти следы, и я запомнил, как растерялся в этом столкно¬вении с волком всего только подростком. Впрочем, произошло это, стыдно признаться, годом позже, когда мне было уже пятнадцать лет.
Вспомнил это потому, что ясно встало передо мной внимательное лицо Юрки Соколова, которому я рассказывал эту историю и которому показалось интересным, что волк вдруг почувствовал, что человека полагается слушаться.
13 января 1952 г. Возвращаюсь к фотографии. Рядом с Копаневым, повернув фуражку козырьком назад, скорчив гримасу, или, как сказала тогда его младшая сестра Соня, "сделав мордоч¬ку", стоит Левка Оськин. Он был из многочисленной семьи Оськиных, очень разнохарактерной. По семейным преданиям, происходила эта семья от крепостных Осокиных, бежавших на Кубань, где писарь переделал второе "о" их фамилии на мягкий знак. На Кубани эти Осокины-Оськины вошли в секту субботников, или иудействующих. Не знаю, так ли это было, но в наше время Оськины уже слились с евреями, ходили в сина¬гогу, женились на еврейках и только по бумагам все числились не евреями, а субботниками. Впоследствии, студентом, я подружился с Левкой, а тогда знал его мало. Он только что остался на второй год и вскоре отстал и от нас. Тогда он считался плохим мальчиком: курил, ругался, учился плохо, мало читал. Во всяком случае, я его таким считал. Восхищал он меня тогда только одним умением "строить мордочки".
() Урок французского языка, на кото¬ром мы всегда вели себя отвратительно. Левка отпросился из класса. Пока он отсутствовал, пришел директор и сел на заднюю парту. Воцарилась тиши¬на. Ничего не подозревающий Оськин решил вернуться в класс посмешнее. Дверь приоткрылась, и примерно на аршин от пола появилась нарочито перепуганная Левкина мордочка. И скрылась. Потом она появилась выше. Еще выше. Мы сидели, замерев от ужаса. А Левка все не замечал директора. Боком проскользнул он в класс и на носках, скорее на пуантах зашагал вдоль стены. Он был так увлечен своей ролью, что не заметил необычной тишины в классе. И когда Василий Соломонович сказал коротко и строго: "Оськин!", Левка от ужаса поскользнулся и упал. О нем я еще расскажу, если хватит у меня решимости вспоминать бесплодные и бездарные студенческие мои годы. Он оказался в дальнейшем необыкновенно талантливым юношей, впрочем, довольно об этом.
Рядом с ним стоит, приложив руку к козырьку, защищаясь от солнца, Колька Дмитриев. Прозвище его было "Маргаритка". Так прозвали его за большую, выпуклую, черную родинку над бровью, совсем не похожую на этот цветок. Колька этого прозвища не выносил, о чем я узнал очень болезненно. Я только что поступил в приготовительный класс, а Дмитриев был, вероятно, во втором. У него был всегда отличный розовый цвет лица. Услышав прозвище "Маргаритка", я решил, что оно вызвано этим самым цветом и в вестибюле закричал Дмитриеву весело: "Маргаритка, Маргаритка". Колька стоял на верху тех пяти-шести ступенек, что делили вестибюль пополам. Услышав ненавистное прозвище, он прыгнул со ступенек вниз и с такой силой ударил меня по липу, что кровь хлынула носом. Был Дмитриев зол, распущен, странен. Однажды кого-то го одноклассников вызвали в учительскую среди урока. Не помню кого. Он был второгодник, приезжий, я знал его плохо. Вернулся он в класс мрачным. Было это, кажется, на уроке истории, где все мы веселились как могли. Вернулся он мрачным и стал собирать книги. "Что случилось?" спросил Валерьян Васильевич. "Мать умерла", ответил тот. И ушел. В классе стало очень тихо. Все мы были еще детьми, и связь с матерью у всех была еще сильна. Не только у меня. Весь класс ужас¬нулся. Помалкивал и Валериан Васильевич, поглядывая на него своими выпуклыми черными глазами. И нарушил паузу Колька Дмитриев. Резко нарушил.
Он крикнул нечто лихое, рассчитывающее рассмешить весь класс. И в самом деле некоторые растерянно, автоматически рассмеялись. Но на перемене многие осуждали его. И весь он был такой. О женщинах говорил с презрением, с хохотом рассказывал о своих любовницах, которых имел, несмотря на возраст, достаточно. Когда один из одноклассников наших отравился и умер, Колька Дмитриев, придя в мертвецкую, дернул мертвеца за нос и крикнул: "Вставай, Макар!" И об этом говорили мы с ужасом и непониманием. Однажды, когда уже студентами в Москве собрались мы компанией, пришел и Дмитриев. И все пошло кувырком. Мы не ссорились. Не расходились. Но Жоржик сказал угрюмо, кивнув в сторону Дмитриева, что вокруг него всегда образуется атмосфера публичного дома. Он отстал от нас тоже, кажется, в пятом классе. Нашими интересами он не жил, за гимназистками не ухаживал, но был заметен именно этим своим ухарством, и в будние дни, и на вечерах школьных. Бесстыдством, ухарством, "раздребезженностью", по бунинскому выражению.
Последний в этом ряду, крайний, стоит, опершись рукою на бедро, Морозов Иван Павлович, или Морозов-дыня, так назывался он в отличие от Морозова Ивана Терентьевича, первого нашего ученика. Иван Павлович носил длинные, желтые волосы, отчего голова его, если смотреть с затылка, и в самом деле напоминала дыню. Его единственного звали в классе по имени-отчеству слегка насмешливо, но еще и потому, что он так поставил себя. Ко всем он обращался несколько высокопарно и важно. Но, помнится, скоро мы заметили, что он человек с юмором, что в классе весьма почиталось. Он дошел с нами от пятого класса и до конца. И в дальней¬шем мы заметили, что он порядочно читает. Думает. Но свою высокопарную манеру говорить он так до конца и сохранил.
Перехожу к сидящим в первом ряду. Как раз над большой головой Копанева фуражка, а под ней узкое, худое, длинно¬носое лицо ближайшего в те дни друга моего Сашки Агаркова. Я вдруг вспомнил, что это была, вероятно, единственная мажорная дружба в те годы. Сашка имел голову трезвую. Мы с ним никогда не говорили о прочитанном. Мне и в голову не приходило показать ему свои стихи. В комнате его на чистеньком, узком столе стояла лейденская банка, спиртовка, пробирка, он вечно занимался какими-то химическими опытами. И эта трез¬вость была у него органична. Однажды весной в ясный день мы шли мимо городской управы. Деревья против этого белого низкого просторного здания распустились и показались мне очень красивыми, о чем и сказал я Сашке. Он приостановился и сказал мне: "Вот никак не могу понять, ломаешься ты или деревья и в самом деле кажутся красивыми?" Я удивился, что этого можно не заметить. И подумав, даже обрадовался, что у меня есть какое-то преимущество. Впрочем, иногда он бывал и чуток. Однажды мы сидели на той стороне Белой, левее моста. Против нас за рекой стояло безоконное кирпичное здание какой-то водокачки. И я сказал, что домишко этот очень некрасив. В самой глубине души, там, где скрывались все мои тайны или игры, я все считал живым, и сейчас в сумерках мне показалось, что домик огорчился, а может быть, и рассердился, услышав мои слова. И я поспешил добавить: "А впрочем, ничего домишко". И Сашка, к моему удивлению, вдруг засмеялся и сказал: "Ну и суеверная же ты сволочь!" Надо пояснить, что сволочь в нашем школьном обиходе ругательством не считалась.
Взгля¬нув на эту карточку, Володя Тутурин заявил, что Сашка Агарков улыбается той своей улыбкой, которую он, Володя, терпеть не может. Будто он смеется над всем светом. Конечно, Сашка Агарков не смеялся над всем светом. Но улыбка у него была привычно насмешливая. Разговор о красоте деревьев возле думы впервые показал мне, что люди могут не понимать друг друга до такой степени, что лучше и не пробовать договориться. А разговор о суеверии что тебя понимают вдруг насквозь, как глухой иной раз слышит как раз то, что для него не предназ¬началось.
На земле у ног Дмитриева сидит Женька Гурский. Я чуть заслоняю его лицо своей поднятой вверх рукой. Гурский был прирожденный комик. Он все смешил класс и выступал на вечерах со смешными рассказами. Помню, как читал он "Лошадиную фамилию", а на бис "Перепутанные басни", сделанные из разных строчек. И это все, что я сумел о нем сказать. А знаю о нем гораздо больше, и всю жизнь с помощью этого знания узнавал похожих на него людей с большой легкостью. Но рассказать, что знаю не могу. Близок я с ним никогда не был. Враждебен тоже не был. Но какую-то роль в жизни класса, а следовательно, и моей [он] играл.
К этому времени у Соколовых появился свой участок за городом, недалеко от Курджипса. Об этом участке я еще много буду рассказывать, если удастся довести свою историю до шестого, седьмого класса. А пока расскажу вот что: однажды я, Гурский и кто еще не помню, пошли с Алешей Соколовым на участок с ночевкой. Когда мы пришли, погода испортилась. Купались мы в Курджипсе под дождем. Вечером на чердаке, точнее, на сеновале, Гурский затеял разго¬воры, обычные в классеистории о бабах, солдатах, кухарках, на этот раз показавшиеся особенно непривычно унылыми и чем-то связанными с дож¬дем, Курджипсом, серым небом. Домой я пришел в унылом настроении. Мама сразу напала на меня, утверждая, что, наверно, мы там болтали "глупости", отчего я так и уныл. К утру я за¬болел малярия, осложнившаяся разлитием желчи. И это связано было как-то с Гурским.
18 января. Но, повторяю, ни друзьями, ни врагами мы не были. Но почему-то воспоминания с Женькой Гурским у меня все связаны унылые. То расскажет он следующее: сидит он у Сушковых, у знакомых гимназисток. Вдруг кошка уселась посреди комнаты и стала гадить. Или уже в студенческие годы он расскажет, как в бане ему привели проститутку и как она себя уныло, безнадежно уныло, профессио¬нально, нет скореенепрофессионально уныло вела. И как все юмористы его склада, он считал, что понимает жизнь лучше всех нас. Пишу так много о нем, стараясь поймать, что именно помню о нем и преувеличиваю едва заметные черты. Они ведь чем-то уравновешивались?
Перехожу к нашему первому ученику Морозову Ивану Терентьевичу вот он сидит на бревне. Большое и большелобое лицо его на уровне поясов Дмитриева и Морозова Ивана Павловича. Был он нескладен и мешковат, похож фигурой па плюшевого медвежонка, невысок, но силен. Он ни с кем не дрался, но в классе всегда известно, кто сильней. Он был религиозен, во всяком случае, вспоминая его, вижу, как он крестясь двуперстным знамением, кланяется низко, не по-нашему. Вел себя он на уроках с первых классов смирно, что ни в ком не вызывало раздражения. Это ему шло. Все ему давалось, несмотря на внешнюю нескладность, легко. Он хорошо рисовал. Помню, как, зайдя к нам (было это еще в младших классах), нарисовал он акварелью деревянную ложку, не с натуры, а на память. Мама громко и с горечью хвалила Морозо¬ва. Ей было обидно, что я лишен талантов. Был и я у него в гостях. Жил он с четырьмя приезжими из станиц реалистами, не помню с кем. Все они тогда увлекались спиритизмом. Блюдечко так и бегало у них по кругу с буквами. Я почему-то был уверен, что при мне блюдце не побежит. Так оно и полу¬чилось.
19 января. Иван Терентьевич был застенчив, но по-деревенски, по-старообрядчески. Он был начисто лишен мыслей о том, какое производит впечатление. Он был даже не застенчив, и скромен. Я дружен, точнее, близок с ним не был, но уважал его и любил, как все в классе. У ног Ивана Терентьевича сидит Мишка Сыпченко, стар¬ший брат Левки. И он скорчил рожу, не зная, что Левка уже снимает нас. Лёвка шел с нами от приготовительного класса, а Мишка остался на второй год в третьем или четвертом классе и, присоединившись к нам таким об¬разом, кончил училище вместе с нами. Отличался он простотой и добродушием и неистребимым украинским акцентом. Помню, как батюшка остановил его, когда тот, отвечая урок, сказал: "Бог сказал: нехай Илья пророк пойдет" и так далее. Или "Бог его пофалил." ("Хв" и "Ф" у него вечно ме¬нялись местами. Он говорил «фастать" вместо "хвастать", и "хвонтан" вместо "фонтан".) Младший брат был крупнее, живее и подвижнее старшего. Он был весел все время. Готов на любой вызов смеяться так смеяться, влюбляться так влюбляться. Он все время был как бы опьянен, но не по нерв¬ности, не по излишней возбудимости, а от избытка здоровья. Это все я говорю о младшем Сыпченко, о том, которого нет на карточке. О том, который написал мне на карточке: "Товарищу по крику и шуму в классе". О Левке Сыпченко.
Жили оба брата у Медведевой. И младший от избытка здоровья вечно дразнил старшего, намекая, что он влюблен в племянницу хозяйки хорошенькую Лелю Медведеву. Старший обычно переносил это добродуш¬но, но однажды между ними вспыхнула драка. И какая! Мишка разорвал на Левке рубаху, а Левка облил Мишку водой из ведра. И при этом заплакал, так его удивила и огорчила ярость, с которой брат на него напал. Ну вот и все о Сыпченках.
Перехожу к верхнему и последнему ряду пятиклассников. Налево, в пальто, накинутом на плечи, в фуражке козырьком налево, стоит Колька Курдюмов, длинный, тощий, почти как Анищенко, с лицом, сохранившим нечто младенческое и нечто от черепа. Звали его прозвищем, произведенным из фамилии: Кудря. Был Кудря слаб, добр, смешлив. Он был одним из немногих, шед¬ших от приготовительного класса, и поэтому близок мне по давности. Был он не приезжий, а майкопский, сын священника, чуть ли не нас¬тоятеля собора. Я бывал в их большом доме, с просторным садом, видел строгого, как мне показалось, батюшку. Как мне представляется, он сидел на застекленной веранде и строго на меня глядел. Случилось это, когда мы оба учились в младших классах. Приятельские отношения сохрани¬лись у нас до конца школы, несмотря на полное отсутствие общих инте¬ресов. В Кудре сохранилось что-то младенческое. Не детское, как в Лев¬ке Сыпченко, а именно младенческое. Вел он себя тихо. Однажды я увидел, что он глядит на тетрадочный лист и хохочет. Оказывается, он нарисовал карикатуру: земной
Но с ним у меня связано одно неопределенно радостное воспоминание. Каждый день, если позволяла погода, мы на большой перемене совершали целое путешествие. В бакалейной лавочке возле городского сада покупали мы китайских орешков, которые в Майкопе почему-то назывались фисташ¬ками. Потом шли в городской сад, спускались к Белой, поднимались песчаными оврагами и попадали в училище как раз к звонку. Одно время мы с Кудрей сидели на одной парте. Кажется, как раз в пятом классе.
Пониже Кудри, с кудрявым чубом, выбивающимся из-под фуражки, сдвинутой на затылок, стоит Женька Шалаев. Был он миловиден, особенно в младших классах, учился неко¬гда отлично, а теперь, сдвинувшийся на середину, он и подурнел, и появилась какая-то одутловатость в его некогда по-детски мягком лице. Перекличка в классе начиналась так: "Агарков, Баромыкин, Грузд, Гурский" и кончалась: "Шалаев, Шварц". С ним я никогда не был близок. Но во время припадков самоуничижения, когда казалось мне, что я хуже всех в классе, ему я почему-то особенно завидовал. Он казался мне очень красивым. Думая, что Милочка не может любить такого некрасивого и ничем не замечательного мальчика, я во всем классе находил только одного, достойного ее, в своей изощренной ревности. И даже сказал ей однажды, что, по-моему, Шалаев ей должен очень нравиться, чем крайне удивил ее. Позже эта мысль удивляла и меня самого.
Рядом, опираясь всей тяжестью на Шалаева, с братской простотой мальчишек, проживших вместе пять лет огромный срок, когда растешь, глядит с хорошо знакомым мне выражением Серба. Он в фуражке, не виден его большой лоб, определяющий многое в его наружности. С таким выра¬жением глядел он на доску, на учителя, задающего вопрос. Он был одним из лучших учеников и, несомненно, усерднейшим из всех нас. Однажды он пожаловался мне, что поздно ложится, так много времени отнимают уроки. Я удивился. Уроки у меня отнимали столько времени, сколько я хотел. И разговорившись с ним, я выяснил, что он прав. Я с удивлением убедился, что Серба лишен был начисто той техники, которой за эти годы овладело большинство из нас. Учить только к вызову. Угадывать, что готовить к контрольной. Уметь при необходимости списать.
Серба добросовестно выполнял все, что положено было ученику. И это часто помогало мне он сидел на парте передо мной, и я списывал у него решение задач по мате¬матике. У соседа обычно бывала другая задача. Во время классных работ их давали две на колонну. Больше, к моему удивлению, не могу ничего рас¬сказать о Сербе. А ведь мы росли вместе. Помню, как обрадовался я, уже студентом встретив Сербу, тоже студента какого-то специального вуза. Было это в Армавире. Серба ехал с сестрой, а я за все время учения и не подозревал, что у него есть сестра. Мы, болтая, бродили по станции, потом, стоя на виадуке, смотрели, как маневрирует паровоз. Чувство лета, свободы, пред¬чувствие встречи с Соколовыми и Соловьевыми, неопределенное пред¬чувствие счастья, скрывающегося где-то радом. Больше мы с Сербой так и не встретились никогда.
Пониже стоит некто, придерживающий фуражку. Узнать его никак не могу. Над ним возвышается Павка Фейгинов, подвиж¬ной, быстро говорящий еврейчик. Он родился в Буэнос-Айресе, и в доме его родители говорили по-испански. Это меня очень огорчало: такому про¬заическому человеку судьбу героев "Мира приключений"! Однажды в поезде, проснувшись, он сказал: "Ой, ухо отсидел!" Было в живости его, в улыбке, в скороговорке что-то автоматическое. Дразнили его: "Мишустов, Мишустов", произнося эти слова как можно быстрей. Класс заметил, что Митька Хаустов встречается с одной гимназисткой у виноторговли Мишустова. Ему говорили многозначительно: "Мишустов", намекая на эти сви¬дания. А Фейгинов повторял некстати, со своей автоматической улыбкой, не ко времени Хаустову эти слова, пока его самого не прозвали "Мишустов, Мишустов!"
Рядом с Фейгиновым стоит бедняга Макар. Это самое употребительное из прозвищ его заслонило от меня его фамилию. Звали его еще Кондрат и Квадрат. Была его фами¬лия Кондратов? Или Макаров, или Кондратьев? Был он силен и грубоват, будто топором вытесан. Что-то в его лице было нерусское. Говорили, что предки его персы. Простота его сказывалась во всем, даже в том, как он рисовал. Я помню, как изобразил он в рисовальном классе Афину. Голову Афины. Она получилась у него похожа на станичную девку. И вот этот добродушнейший здоровяк и простак умер первым из всех, кто тут снят. Он отравился карболовой кислотой вечером в коридоре нашего училища и тут же стал, ругаясь, кричать сторожам, чтобы они везли его в больницу. И умер там, в больнице. Это ему Колька Дмитриев кричал: "Вставай, Макар!" Хоть он и был самоубийцей, батюшка отслужил по нем панихиду и его отвезли хоронить домой, в станицу. Почему он отравился, не знаю.
Рядом с ним рослый Хаустов покуриваетрослый, молчаливый. С ним не связано у меня никаких воспоминаний, кроме общеклассных, никаких чувств, кроме приятельских. Вот и весь наш класс. Точнее все, кто были в этот день в училище. Об остальных попробую вспомнить.
24 января. Недели две описывал я свой класс, пока он из мира воспоминаний далекого, как мир книжный и воображаемый, не приблизился ко мне до того, что перестал казаться удиви¬тельным. Снят был класс неожиданно. Все думали, что Левка еще только примеривается. И все восхищались непринужденностью группы. Отсутство¬вали: Баромыкин, светлый до белизны блондин с белыми бровями и бе¬ловатыми ресницами, розовый, крепкий, сбитый, несмотря на свой не слиш¬ком большой рост, сильный. Мендель Грузддлинный, лопоухий, черно¬глазый. Киртокиболгарин по происхождению, ничего болгарского в на¬ружности не имеющий, скорее, поляк надутый. Все это (кроме Киртоки) приятели, а не друзья. А Киртоки и приятелем не был, держался в стороне от класса.
В эти дни приехал из Темир-Хан-Шуры пожилой седой военный доктор. К Агарковым. Погостить. Приехал с дочкой наших лет и, кажется, сыном. Сразу же он попросил проводить его к Алексею Федоровичу Соло¬вьеву. Они, оказывается, учились вместе в гимназии. И вот мы подошли к полутораэтажному кирпичному домику, где жил тот. Суровый Алексей Фе¬дорович выглянул на ваш звонок в окно. Он только взглянул на седого доктора, и о чудо весь просиял. Он исчез и, судя по времени, бегом прибежал к парадному. В седой и мрачной физиономии он сразу узнал гимназиста. Так же просветлел и приезжий доктор. А я никак не мог себе представить, что эти старые доктора были когда-то гимназистами. И вечно хмурый и вдруг так воистину чудесно повеселевший Алексей Федорович, вот как, значит, человек любит друзей детства.
26 января. Пятый класс приближался к концу. Появилась Зина Лабзина, дочь какого-то известного специалиста по городскому хозяйству, приглашенному городской управой. Лабзины поселились рядом с Крачковскими, против училища.
Это было время "расцвета" моего родного города. Нефть! Англичане! Конторы "русского подданного" по фамилии Леопольд Луис Андрейс. Городским головой избран был Козополянский и, очевидно, таким образом, правая группа гласных оказа¬лась в меньшинстве. Вот тогда-то и были приглашены в Майкоп Лабзин и Колычев. Этот последний, помнится, был проведен в члены управы. Помню разговоры о цензе, который надо было ему устроить, чтобы он попал в гласные. Член управы это должность, по-моему, выборная? Гласными Думы стали и Коробьины, кажется, оба брата. Во всяком случае, я помню, что Лев Александрович был гласным наверняка. Много разговоров вызва¬ло то, что на заседании Думы у него в кармане вдруг выстрелил браунинг. Пуля никого не задела. С браунингами вечно случались подобные проис¬шествия то забывали патрон в стволе, то забывали опустить предохрани¬тель. Случай со Львом Александровичем, впрочем, приписали скорее не револьверу, а новой, бесшабашной, отчаянной натуре, которая все заметнее выступала в нем. Итак, чуть ли не все наши знакомые и, кажется, папа то¬же стали гласными Думы. Братья Просянкины заняли правое крыло. Точ¬нее, присоединились к нему. Правым был Вакулин Карп Александрович, "Кап-Саич", как звал его насмешливый Водарский.
Обе майкопские газеты давали отчеты о заседаниях. Огромным успехом пользовался фельетон в стихах, описывающий одно из заседаний, где Просянкин пел на мотив ''Китаяночки": "Я и братец мой Павлуша защищали, защищаем, будем вечно защищать интересы городка!" Слова не совсем укладывались в мотив, но нам тем не менее нравились.
28 января. Помню разговоры у нас за столом о том, что Козополянснский хороший человек, но в городском хозяйстве неграмотный. Папа все приводил какое-то место из его речи в Думе. Появился в наших кругах маленький, черненький, серьезный че¬ловечек инженер Фрид. Поселился он в доме одного из многочисленных Эльфандов изобретателя печки под названием "Сеновар". Объявления об этой печке были расклеены по всему городу. Когда мы пришли к Фриду в гости как-то днем, печка дымила среди двора, а изобретатель Эльфанд в толстых очках объяснял покупателю ее устройство. Фрид рассказывал о своих злоключениях. Жена Фрида, крупная еврейка с крупными зубами, угощала нас чаем. Юрка Соколов очень хорошо показывал, как Фрид рас¬сказывает: "Я бы мог написать целую книгу "Инженег Фгид. Как я стгоил водопговод". Водопровод был выстроен и проведен во множество квартир. Так жизнь кружилась и неслась, и мы то замечали ее, то нет. Школьные события заслоняли для нас все. Сейчас не могу вспомнить, когда была проведена железная дорога в Майкоп. Поезда ходили только по линии Армавир Майкоп. Дорога от Белореченской до Туапсе строилась очень медленно тоннели через Гойтхский перевал, как рассказывали, шли спиралью. А наша линия торжественно открылась, и наши фургонные муки прошли.
29 января. Я был очень взволнован этим событием железная дорога в Майкопе! Я ходил на маленький майкопский вокзал и там любовался поездами. Вокзал был построен лицом к степной стороне окрестностей Майкопа. Если идти от Белой, от городского сада, то, пройдя весь город и большой пустырь за городом, ты и приходил к вокзалу. В маленьком белом домике появился, поселился столь мной обожаемый же¬лезнодорожный дух: и телеграфист за окнами, и касса, и даже буфет с длинным столом, покрытым белой скатертью, с пальмами и стойкой с особыми вок¬зальными закусками, с блеском никелированных крышек, с мрачным бу¬фетчиком. И я, очарованный всем этим, ходил на вокзал каждый день. И когда составлялся пассажирский поезд, я катался на ступеньках вагона, пока однажды сцепщик не прогнал меня. И я обиделся, и вокзал вдруг потерял для меня все очарование.
Проходил учебный год, приближались экзамены. Чем ближе под¬ходила весна, тем страшнее мне становилось. У меня был страх остаться на второй год, доходящий до мании. Я загадывал: если я спрыгну с такого-то количества ступенек, то перейду в шестой класс. Или наоборот вспрыгну на десятую ступеньку. И это прыганье тоже превратилось в некоторую манию. Мы выходили из электробиографа (уже третьего, кажется, открывшегося в городе? Нет, четвертого, если считать летний „Иллюзион"). И я спрыгнул вниз с восьми ступенек у выхода. И дама, шедшая позади меня, вскрикнула от ужаса, ей показалось, что я падаю. В кино я был с Агарковыми, и Иосиф Эрастович заметил с обычной своей насмешливой манерой, что это счастье, что женщина не была беременная.
Весна к началу экзаменов в Майкопе была уже в разгаре. Цвели яблони в нашем саду, и в цветах жужжали пчелы. Это жужжание на бело-розовых яблоневых ветвях и теперь радует меня и тревожит. И вот вывешено расписание, и я переписываю его особым образом на лист картона. Так я делал в прошлом году, и экзамены кончились благополучно. И это стало приметой. Из всех экзаменов запомнил я только один: по алгебре. Я решил задачу, и, к ужасу моему, оказалось, что равняется странной сумме: 11 13/17 (примерно). Я проверил задачу ошибок нет. С тяжелым сердцем вышел я из зала и, о радость! Ответ у всех оказался таким же. И все экзамены прошли столь же удачно, и я перешел в шестой класс.
Старшие решили, что мы уедем на лето сначала в Сочи, а потом в Красную Поляну, чтобы Валя поправился после своей плевропневмонии.
И вот мы собрались в путь-дорогу. Завтра выезжаем. Я отправился побродить по улицам, надеясь на прощание повидать Милочку. И увидел она шла куда-то с Зиной Лабзиной. И я поздоровался с ними. И когда уже прошел мимо, то сказал: "Мы завтра уезжаем в Сочи". Сказал я это неловко, как бы в пространство, и не остановился, и не оглянулся. И девочки не ответили мне ни слова. И, видимо, смутились. Когда я посмотрел им вслед, они шли молча, не разго¬варивая. И этот неудавшийся мой ход мучил меня потом все лето.
На этот раз мы ехали не на почтовых, а наняли извозчика. Я стоял на крыльце. Солнце только что взошло. И я ждал, глядя вдоль улицы, когда покажется фаэтон. Вон едет! Нет, сворачивает. И наконец в облаке пыли показываются кони, извозчик наш! Корзинки привязаны. Старшие усаживаются. Мы тоже напротив них, на передней скамеечке. Ноги извозчика принимают странное положениеодна торчит вперед, другая в сторону: на козлы, ему под ноги, поставили чемодан. По дорогеразговоры о Екатеринодаре. Предполагает¬ся, что на обратном пути мы с папой заедем к бабушке, Но едем мы, в общем, тихо и мирно, играем "в рифмы", загадываем шарады.
Ночуем, кажется, в Хадыжинской. Там служит теперь учитель, знакомый нам по Майкопу, рослый, красивый с бородкой. А может быть, и не красивый? Обыкновенный. Мы пьем вечерний чай по-домашнему, что в дороге имеет свое очарование. Учитель поет любимую мою песню: "Лапти, лапти, лапотоци мои".
В сумерках папа и учитель идут погулять. Возвращается папа оживленным и помолодевшим. Они разговорились с каменщиком, который разбивал щебень для шоссе. (Вероятно, не каменщик? Эта работа считалась трудной, но черною. Простой.) И этот рабочий оказался интеллигентным человеком. Он в разговоре с видимой неохотой употребил какое-то выражение, показываю¬щее его высокие познания в какой-то специальной области политической экономии. Забыл какое. На папу, видимо, пахнуло забытым или затуманен¬ным временем подпольной работы, настоящей жизни. Все притихло и затуманилось в 1911 году, казалось, что все отложено, отодвинулось. А тут еще болезнь, которую гордый мой отец никак не мог простить судьбе. Трудная семья. И вдруг кто-то с молотком, на груде щебня напомнил, что жизнь продолжается. И я все это понял уже тогда. Понял, почему отец пове¬селел.
Где мы останавливались в Туапсе, не могу вспомнить. Вероятно, сразу попали на пароход. Зато поездка на пароходе оказалась памятной. С нами ехал человек с именем, человек, "из которого что-то вышло", особенно известный в Майкопе, так как он был родом из какой-то станицы Майкопского отдела. Это был певец зиминской оперы, тенор Дамаев. Мы увидели его за столом в ресторане. Папа с ним поздоровался и объяснил нам, кто это. И я с уважением, больше, чем с уважением, глядел на человека, которого коснулась слава.
Таинственная, недоступная слава, о которой твердили с детства, мечтали и не добивались. Полная, красивая, стареющая Екатерина Александровна, простая учительница, а могла бы стать знаменитой певицей. Но каждый раз, когда она пробовала запеть, нервная спазма сжимала ей горло. И она отказалась от славы. Вынуждена была отказаться. Погибло контральто удивительной красоты.
Голос ее слышал только Василий Федорович, которому онадоверяла. А больше никто. Исаак мог бы стать знаменитым артистом и не стал. Мамин брат Федя. Сколько их, по той или другой причине отвергнутых таинственной и неуловимой славой. А тут с нами за столом наконец, сидит человек, о котором я много раз читал в "Русском слове". Иные говорили, что он неважный актер, но голос его все называли отличным, и я с ужасом даже вглядывался в его простое, станичное, красное лицо. Через некоторое время в ресторане появился совсем удивительный человек, очень маленького роста и неслыханной толщины. Голову он держал откинутой назадмешал подбородок. В наружности его было что-то надменное и вместе с тем младенческое. Он пил кофе, в которое вместо сливок положил большой кусок сливочного масла. Папа объяснил, что это один из способов лечить толщину.
Это был сам Зимин, владелец оперы Зимина и мануфактурных фабрик, кажется, в Серпухове. Опера, как я услышал тут впервые, всегда являлась делом довольно убыточным: опла¬чивать хор, оркестр, кордебалет, балерин и певцов в состоянии было только государство. Зимин нес ежегодно 20% убытку. Оперу он мог держать только потому, что фабрики его давали огромную прибыль. Кроме Дамаева и Зи¬мина, ехал художник человек с седеющей бородкой, фамилию которого забыл. Он в опере заведовал декорационной частью. Здесь же ехали мно¬гочисленные его дети. Я попробовал познакомиться с мальчиками, но ничего из этого не вышло. То есть познакомиться-то я познакомился, но близость их к знаменитым людям сковывала меня. И вот мы приехали в Сочи. И турки помогли нам перебраться в фелюги. И мы высадились на берег.

4 февраля. Мы проехали на извозчике с плоской крышей, украшенной помпонами, через весь город к так называемым Ермоловским участкам. Здесь, далеко от моря, в беленьком домике жили знакомые Коробьиных, люди уже немолодые, занявшиеся садом по соображениям идейным. В одной комнате поселились мы, в другой Софья Сергеевна с Галькой, которой было тогда около трех лет, и Глебом лет пяти. Хозяева, кажется, жили в другом домике. Они были задумчивы и чуть печальны, как все идейные люди, решившие так жить в одиночку, по-своему. Они все возились на маленьком своем винограднике и держались в стороне от нас.
И началась летняя жизнь. Рядом с нашим скромным участком в большом саду белела дача Люце певицы оперы Зимина. Ежедневно и терпеливо упражнялась она брала во весь голос, протяжно, низкую ноту. Потом повыше. Еще выше, и так до своего предела и обратно вниз. И эти протяжные, безразличные звуки связывались у меня с утренней тоской, жарой, однообразием именно так началось это знаменательное лето. После чая мы всем нашим домом шли к морю. Вот дача графа Стенбок-Фермора, напоминающая мне заброшенный дом Рюминых. Двор порос травой. Теннисная площадка в бурьяне.
Очевидно Стенбок-Фермор забросил свою сочинскую дачу. Белая краска на ее стенах облупилась. Зато в великолепном состоянии находилась дача доктора Якобсо¬на вся резная, кружевная, ухоженная. Остальные дачи забыл. Помню только, что богатые дачи, которые попадались по дороге от наше¬го скромного домика к морю, не вызывали у меня ни зависти, ни мечта¬ний. Почему? Я ощущал в них тот опасный, враждебный, черносотенный дух, которому невозможно было завидовать. Окончательно расстроилось мое знакомство с детьми Зиминского художника по тем же, в сущности, причинам. Его девочки (или знакомые его дочек, или знакомые его сыновой) болтали по-французски в парке. Это окончательно сковало меня. Это было не по-соловьевски, не по-майкопски, не по-нашему. Мне показалось, что веснушчатые эти девочки в белых платьях лом¬ались. И принадлежали к чужому, осуждаемому миру.
Итак, выйдя всей семьей из нашего домика, две матери, четверо детей, пройдя по каменистым, в пышной зелени, с нечастыми дачами за решетчатыми заборами улицам, мы подходили к воротам Ермоловского парка. Про¬сторный, не роскошный, но с пышными, старыми деревьями, со ска¬мейками и диванчиками вдоль песчаных, нет, каменистых аллей, он кончался обрывом шагах в пятидесяти от моря. Беседка с колоннами. От нее лестницы к морю. И группы купающихся на приличном расстоянии друг от друга. Приезжих было не так много. Всем хватало места. Я купался отдельно от наших. Купальных костюмов тогда не было. И я выбирал место подальше и бежал в воду.
Папа, проводив нас, вер¬нулся в Майкоп. Он должен был приехать в отпуск к нам в Красную Поляну. Пока он был в Сочи, мы купались с ним в купальне. Здесь мы еще раз встретили Дамаева и Зимина. Папа разгова¬ривал с Дамаевым, и тот отвечал ему снисходительно и холодновато, как приличествовало знаменитости. Но лицо у него сохраняло станичную простоту. И он начинал заметно полнеть, что я тогда не любил. Точнее, не прощал. Но бедного Зимина я не мог презирать или не прощать. Тут уж толщина была бедой, болезнью. Его живот, как шар, плавал перед ним, и он угрюмо и брезгливо прыгал в воде, пытаясь окунуться. Толстый, маленький, сердитый, чудовищный младенец. После папиного отъезда в купальню я не ходил, а выбирал, как было уже сказано, место на берегу. И купался, что занимало немного времени.
Я не любил лежать на солнце. Примерно к одиннадцати часам я уже бродил по парку, не зная, что с собой делать. Читатьстрашно. Что останется на послеобеда? И я бродил по парку, и одни и те же мысли томили меня.
Итак, мы жили примерно в двадцати минутах ходьбы от моря, когда мы шли всем семейством, разумеется. Всеобщей любимицей нашей была Галька Коробьина. Одна Софья Серге¬евна любила больше своего первенца Глеба. Гальке было тогда, вероятно, около трех лет. Я уже тогда любил детей, и все время играл с Галькой. Живая и умная девочка почти не умела говорить. Собаку Пальму называла она Пая. Птицу пия. И нежным голосом звала её: "Пия, пия!", надеясь, что она спустится с ветки поиграть с ней. Бегала она по двору в тупоносых сан¬далиях или клейпах, как их тогда называли, в платьице и в фартучке с карманчиком. Однажды в бурьяне отыскала она дохлого крота и заправила его толстый зад в карманчик фартука, так что он висел голой вниз. И разго¬варивала с ним нежным голосом, но без слов. Крота отобрали от нее обманом, выбросили в овраг, и вдруг через час она появилась снова с кротом в кармане.
Расскажу теперь о моем учителе рисования. На заключительном заседании педагогического совета Вышемирский добился, чтобы мне дали переэкзаменовку по рисованию. И вот в Сочи старшие нашли мне учителя, единственного по этому предмету, с которым я сохранил отличные отноше¬ния. Против нашего домика поднимался: зеленый холм, а на холме двухэтаж¬ная дача со множеством жильцов, Среди них я уважал одного, в белой рубахе с широким резиновым модным поясом с кожаным карманчиком для часов, в широкополой шляпе, рослого «самоуверенного. Это был артист Большого театра. Артист хора, правда, но все-таки. С плохим голосом в императорские театры не брали. И он рассказывал соседям о том, как прекрасно поставлено там оперное дело и на каких выгодных условиях работают они.
И вот в этой же даче оказался студент не то академии, не то школы живописи и ваяния в Москве. Живой, веселый, с белобрысой бород¬кой, он очаровал меня сразу тем, что вместо того, чтобы бранить меня и возмущаться, он у меня нашел способность к рисованию. Очевидно, такова была его педагогическая система.
Мой новый учитель скоро заставил меня рисовать, если не с увлечением, то с интересом. Особенно любил я рисовать металлические предметы, я научился находить с его помощью блики изгибающегося по форме предмета, вырисовывать их, резко оттушевывать. Затем он, о чудо! заставил меня рисовать акварелью. Дело дошло до того, что, усадив меня перед беседкой в парке, он заставил меня писать акварельными крас¬ками с натуры. Правда, одна девочка, которая вечно заигрывала со мной в парке, подбежала и, взглянув на мой рисунок, воскликнула: "Какая мазня!" И я сразу поверил ей больше, чем моему учителю. Чтобы не возвращаться к этому, расскажу, чем кончилось все это дело. У меня накопилась целая папка рисунков, сделанных под руководством учителя. Когда мы возвращались в Майкоп с папой, мы заехали в Екатеринодар, о чем, если хватит сил, я расскажу в свое время. Однажды вечером, заскучав, я сел рисовать. Нарисовал с натуры большую кабинетную лампу, опускающуюся и поды¬мающуюся на круглой металлической ножке. И сам удивился, как это у меня хорошо получилось.
В Майкопе я пришел на переэкзаменовку к Вышемирскому в рисовальный кабинет. Он принял меня добродушно, пересмотрел мои рисунки. Увидев екатеринодарский рисунок, спросил, по¬правлял ли его учитель. Я рассказал, как было дело. Вышемирский взял тоже такую же лампу и велел срисовать. Я стал рисовать. Вышемирский сидел возле, дружелюбно болтая со мной. Едва я успел сделать грубый набросок лампы, он сказал: "Достаточно. Вижу, что рисовал сам". Каков же был мой ужас, когда я через несколько дней узнал нечаянно, что было на совете.
Вышемирский предъявил педагогическому совету два моих рисунка екатеринодарский и майкопский. Первый он приписал моему учителю. Основываясь на грубом моем наброске, он доказывал, что я не мог бы нарисовать лампу самостоятельно. И, глядя на мой грубый, сделанный в пять-шесть минут набросок, все по¬верили Вышемирскому. И Вышемирский требовал, чтобы меня оставили на второй год. Я целое лето ничего не делал. Родители заказали рисунки, которые я и предъявил как свои. Подлость Вышемирского ошеломила меня. Педагогический совет, правда, не согласился с его требованием. Переэкза¬меновка по рисованию считалась редкостью, а оставить на второй год по этому предмету это было уж слишком. А я весело болтал с предателем, не зная, что он замышляет!
Возвращаюсь в Сочи. Скоро мы записались в городскую библиотеку. Книги ходил менять я. Брал книги для мамы и Софьи Сергеевны и для себя. И среди этих книг особенно памятен мне был Мо¬пассан, которого читать мне запрещали. Но я успевал прочесть некоторые из его рассказов, пока шел в библиотеку. Я поднимался наверх, в город, по крутой каменной лестнице. И вот, сидя на ступеньках, глотал страницу за страницей. Это был, кажется, Мопассан в издании 'Шиповника". Некоторые рассказы потрясали меня. Например, "Хорля" и "Мисс Гарриет". Некоторые обжигали
Извозчик отвез нас на станцию дилижансов мама не хотела ехать морем. И мы уселись на длинной линейке под плоским тентом. Кроме нас, на линейке разместилось несколько абхазцев, и мы поехали в Адлер. Мимо редких белых дач, то подымаясь высоко в гору, отчего и горизонт поднимался вместе с нами, то спускаясь низко, в сырые овраги с быстрыми речками, когда море исчезало за густыми лесными зарослями, везли нас кони шагом в гору, рысью вниз. Путь был и похож и не похож на майкопско-туапсинский. Лес был пышнее, море было возле, не расставалось с нами.
Дилижанс останавливается в Хосте. Это селение в те времена славилось как самое малярийное место на всем побережье. И пока поили коней, мама не позволила нам встать с линейки.
До Адлера от Сочи тридцать верст. Вскоре за Хостой шоссе отошло от моря, побежало между садами и кукурузными полями. Вот мы спустились в плоскую долину с пирами¬дальными тополями. Шоссе побежало среди кустов ажины. И я обратил внимание на то, что с правой стороны, со стороны, обращенной к морю, листья все покрыты пылью, а с левой стороны чисты. Я сказал об этом маме, и спутники наши, абхазцы, объяснили, что днем ветер дует в море, а ночью с моря. Днем ездят, поднимают пыль, а ночью не ездят, отчего кусты на левой стороне дороги чисты. Снова дорога вышла к морю. Оно синело за кустами, за тополями. Показались белые стены Адлера. Абхазцы наши по дороге все пели. Запевал один, остальные подхватывали многоголосый при¬пев. Думаю, что многое в этой песне сочинялось на ходуабхазцы часто разражались хохотом, услышав, что спел запевала.
О пребывании нашем в Адлере помню только, что купили мы там четверть денатурата в той самой аптеке, что имела такой домашний вид, и я с удивлением узнал, что этот спирт умышленно отравляют, чтобы его не пили. Утром пришел к нам в гостиницу знакомый сумрачный грек. Грек добросовестно показал нам провал и самшитовый лес, и свозил нас к "источнику Елочки", и показал тоненький лом, торчащий на страшной высоте.
Мы проехали знакомый самодельный мост. Не проехали, увидели его внизу над Мзымтой, и знакомое печальное и радостное краснополянское ощущение жизни охватило ме¬ня с такой силой, что я подумал: "Как я мог забыть..." Мы сняли комнату недалеко от наших прежних хозяев, во втором этаже. Длинный балкон тянулся мимо двух комнат, нашей и соседской, где жил грузин с длинной худой женой. Он ходил в черкеске и вечно заговаривал с мамой о болезнях своей жены. Один разговор он начал так: "Когда моя жена была беременна, извините за выражение". Внизу размещалось большое семействонаши хозяева. Там была и бабушка, и дети в возрасте моих родителей, и внуки самых разных возрастов.
Зашел я к нашим прош¬логодним хозяевам. Первый из них тот, что казался таким здоровым, рослый, широкоплечийумер. И отчего? От туберкулеза. Он упал с крыши, счищая зимой снег, ударился оземь грудью, и скоротечная чахотка в нес¬колько месяцев убила его. Второй хозяин, точнее, управляющий, с огромной бородой, был жив и здоров. Я пошел с ним в кофейню, проиграл партию в шахматы. Я чувствовал, что платить надо мне, но предоставил это хозяину. Старшие не давали мне ни копеечки.
Жить мне в Красной Поляне поначалу было легко. Я узнал, что учитель местной школы дает приезжим книги из своей библиотеки, и пошел к нему. И он разрешил мне пользоваться его библи¬отекой. Это были, главным образом, приложения к "Ниве". И я стал читать Шеллера-Михайлова, а потом Станюковича. Романы. Чтение совсем успо¬коило меня. С книгой уходил я на Мзымту, на скалу, к самодельному мостику или к "санаторному источнику". У этого, последнего, случилось со мною неприятное приключение. Думая, что я тут одни, я стал под журчание источника петь, вернее, горланить без слов, как горланят в полном одино¬честве. И вдруг, оглянувшись, увидел группу дачников, направляющихся к ручью. Замерев от стыда, я уставился в книжку. Дачники попили воды, похва¬лили ее удивительный вкус. Самый деликатный из них, с седой бородкой, сказал мне: "Хорошо читается на лоне природы". Я старательно улыбнулся. И целый день не мог забыть всего этого. Я уходил в горы с книжкой и то читал, то орал без слов на ходу песни, неведомо что выражающие, то мечтал о славе, о писа¬тельской славе и при этом не сочинял и не придумывал ни одной строчки.
Скоро мы получили телеграмму, что папа приезжает. В назначенный день мы вы¬шли его встречать. Знакомый грек, наш постоянный возница, показался на дороге. Занято было всего три места, а знакомый папин портплед и кожа¬ный саквояж были привязаны на багажнике. Увидев папины вещи, мама, к моему удивлению, обрадовалась. Я свято верил, что она не любит отца. Вскоре показался идущий от Красной Поляны и сам папа. Он пошел вперед, навстречу к нам, и мы разошлись. С папиным приездом жизнь пошла живее появились знакомые.
Прежде всего с особенным оживлением и почтением по¬знакомил нас папа со своим попутчиком. Это был высокий, худой, седой человек со строгим, осуждающим взглядом. Это был сотрудник "Русских ведомостей" по фамилии, кажется, Белоконский. Писал он очерки и в толстых журналах. Статьи его попадались мне впоследствии, но они оказались для меня слишком уж строгими. Серьезными, хотел я сказать. Появились знакомые художники. Один из них носил некрасивую фамилию Червяков и был, кажется, скульптором. Мы с ними посетили охот¬ничий домик. Там незнакомая девушка сидела на перилах и задумчиво глядела вниз. "Позирует!"сказал кто-то из художников. Ходили мы с ними и в эстонское селение, и там один из художников восхищался яблоневой веткой на фоне чистого неба. Причем восхищался сердито. Вон, мол, какая красота, а мы слоняемся, бездельничаем.
Я был убежден, почему-то, что все эстонцы понимают по-немецки и уверил папу в этом. И он спросил какого-то старого эстонца: "Шпрехен зи дейч, я, найн?", на что старик ответил: "Я по-русски не понимаю". С этими же художниками отправился папа на Аибга. Пока шли альпийскими лугами, подошвы папиных сандалий отполировались о траву. И на горной дорожке, над пропастью они стали скользить. На папу напал смех, что бывало с ним в трудных случаях. Ни взад ни вперед! Но потом он догадался разуться, и все кончилось благополучно. Обедали мы у Золотухиных. Там же обедали екатеринодарцы: доктор Гамбургер и учитель математики Шебедев.
Доктор Гамбургер и был похож на доктора Гамбургера полный, с крутым туловищем, с длинным, но сытым лицом, в золотых очках. Зато спутник его принадлежал к людям редкой, обожаемой мной породы. Несмотря на лысину во всю голову, он казался красивым интересным, как говорила мама. Его темные живые глаза глядели умно. И он обладал завидным даромвесело, заразительно весело рассказывать и болтать. Он не был остроумен и не каламбурил - два достоинства, которые я осознал много позже. Тогда я только удивлялся тому, что не мог рассказать, чему я так смеялся, слушая его на террасе, где все мы обедали. Он был наблюдателен и необыкновенно смел. Смело объединял, подчиняясь своей, внутренней логике, факты, о которых рассказывал. Это был русский юмор. (Образец: Чехов пишет брату: "Вам дали классическое образование, а вы ведете себя так, будто получали реальное".) За юмором Шебедева мне чудилось и нечто даже поэтическое. Познакомился я с ним ближе уже студентом. Он был женат на сестре моего приятеля, своей бывшей ученице. При более близком знакомстве он еще выигрывал. Но как часто бывает у людей такого рода, душа у него оказалась нежной, неживучей. Летом 18 года на даче в Геленджике без всякого ощути¬мого повода он покончил самоубийством. Но тогда он был всегда ровен, спокоен и только чуть-чуть улыбался, когда несколько даже ошеломленный его своеобразным, всегда неожиданным юмором доктор Гамбургер мощ¬ным хохотом оглашал террасу.
Продолжаю рассказывать о Красной Поляне 1911 года. Среди знакомых лиц самым заметным был наш сосед, живший в маленьком домике вместе с сыном гимназистом моих лет. Это был человек пожилой, но быстрый, с отчаянным и недобрым выражением, вроде Ваньки Каина, Ростовцева. Даже бороденка сидела у него как-то набекрень. Он купался каждый день в Бешенке, ложился в ледяную воду на камни и держался за ветки, чтоб течение его не унесло.
У Золотухиных нам показали плотного, загорелого студента, которого называли "живой рекламой Крас¬ной Поляны". Он приехал тяжело больным, чуть не на руках вынесли его из брички и вот поправился, совсем поправился. Он прибавил пуд. Из Красной Поляны он выезжать еще не решается, но в будущем году его, по слухам, врачи отпустят. Вообще же настоящих больных я в Красной Поляне не помню, хоть курорт считался специально легочным. Не было санаторий, не было врачей.
В Красной Поляне почти каждый день шли дожди. Бежишь домой, туман полосами ползет между редкими домами, гор не видно, тоскливо, а на балконе хохочут, веселятся усатый бедняга и его
Валя к этому времени превратился в худенького, неутомимого, живого мальчика. Рос он здоровее меня. Мама была ему так же близка, как мне в свое время. Он обожал ее. Валя. Пока я рос, мама жила только мной, а когда рос Валя, она была уже спокойнее. Он бегал самостоятельно по двору, убегал к Соловьевым. Он и в Красной Поляне пользовался относительной свободой. Убегал и самостоятельно играл в пределах, на которые хватало маминого голоса. На призывы ее он по¬являлся то из-за кустов возле Бешенки, то из хозяйского двора, взъеро¬шенный, худенький, независимый. Однажды на наших глазах он стал дразнить крупного и сурового козла, шагающего среди стада коз. Несмотря на мамины приказания: "Валя, домой", он схватил козла за рога. Тот взвился на дыбы и ударил бы Валю рогами, если бы он не увернулся с хохотом. К моему огорчению, ему за это не влетело. Не влетело ему и когда он пропал. Он не явился на мамины призывы. Мы вышли его искать. Дети сообщили, что Валя прицепился к проезжавшим мимо нас возам с бревнами. Мы отправились по следам этих возов. Уже за городом, по дороге к эстонским селениям нашли мы его. Мы увидели, как шагает он к нам навстречу по дороге взъерошенный, худенький, независимый. И на этот раз ему не влетело, что я воспринял как горькую несправедливость. Между нами была пропасть ему исполнилось уже восемь лет, а мне четырнадцать. Где-то в глубине души таилась привязанность к брату. Я чувствую это сейчас. Чувствовал это и тогда, когда брат был болен. Но я не мог в те дни выносить его. В нашей неладной семье мои отношения с Валей еще прибавляли напряженности и беспокойства. Но думаю, для Вали, может быть, небесполезна была эта моя «ненависть». Его не коснулась изнеживающая, райская атмосфера, в которой я рос первые годы.
28 февраля. Итак, мое второе пребывание в Красной Поляне приходило и концу. Как всегда в те годы, я начинал страстно рваться прочь из того места, где мы жили больше месяца. Наконец, к величайшей радости моей, день отъезда был назначен. Остановка была только за деньгами, которые должны были перевести из Майкопа. Пришли они в последний момент, уже к вечеру. Я пришел на почту, и мне дали повестку. Адресованы они были Льву Борисовичу, а по паспорту отец числился Васильевичем, по крестному отцу. (Когда он принял православие, перед женитьбой, ему не удалось найти крестного по имени Борис.) Золотухин, местный жи¬тель, подтвердил, что деньги адресованы именно папе. И деньги были получены. И знакомый суровый грек заехал за нами. Я, радостный, взобрался на козлы.
И мы двинулись в путь. Мама и Валя проводили нас до шоссе. Я оглянулся. Они стояли и глядели нам вслед. Мама задумчиво, Валя внимательно худенький, маленький и на этот раз смирный. И что-то кольнуло меня в сердце. Но дорога скоро захватила меня. Как мы ехали не помню. За белыми домами Адлера предчувствие счастья снова охватило меня. Всегда на одном и том же месте, не менее сильное, чем в первый раз, хоть я и ждал этого чувства. Серый мост через Мзымту, гостиница, фелюга на катках против гостиницы, бродячие собаки. И мы садимся с нашим багажом на баркас, и нас везут на пароход. На этот раз мне предстоит продолжительное морское путешествие, мы едем до самого Новороссийска. Папа хочет заехать в Екатеринодар по пути домой. При входе на пароход я замечаю Нину Александровну Агаркову. К величайшему удивлению моему, я замечаю вдруг, что мне с ней легко разговаривать. Я не смущаюсь и не теряюсь, как было до сих пор. А Нина Александровна, родившаяся в Тифлисе и много лет проведшая в Темир-Хан-Шуре, держится загадочно, поглядывает кокетливо. У Агарковых был офицерский быт в этой среде они жили до приезда в Майкоп.
Сколько времени ехали мы до Новороссийска? Где мы спали? Не помню. Если верно, что мы приехали в Новороссийск рано утром, то, значит, от Туапсе добирались туда чуть ли не сутки? Или из Туапсе мы вышли днем? Помню только, что, сидя на носу, я глядел на берег, который видел впервые в жизни. Редкие селения с белыми домиками. Изредка уга¬дываешь за деревьями шоссе.
И мне страстно хотелось узнать, каковы они, эти незна¬комые берега знакомого моря. От Новороссийска до Туапсе шоссе считалось скучным. Я и до сих пор не знаю, верно ли это, что там за Геленджиком. Дальше мне ездить от Ново¬российска не приходилось. А от Геленджика до Туапсе остается еще 190 верст, если память меня не обманывает. (Мне и сейчас хочется там побывать. Сейчас, когда я пишу.)
И вот утром мы увидели лысые, высокие горы над Новороссийском, долговязые краны, порт очень большой, но не такой огромный, как обещали папины рассказы. Указав на гору над самым Новороссийском, папа рассказал, как студен¬том, думая, что добраться до ее вершины легко, отправился туда в ожида¬нии поезда. Но гора оказалась обманчивой. Папа шел, шел, шел и все не мог добраться до цели. Часа три он потратил на восхождение, так что обратно ему пришлось бежать бегом, чтобы не опоздать на поезд. С тех пор всю жизнь при виде этой горы вспоминал я папу.
Мы поехали на вокзал. Памятный двухэтажный, кирпичный новороссийский вокзал. Он был построен на крутом склоне горы, как мне представляется сейчас. Входили мы в верхний этаж, подъезжали к нему по шоссе. А к поездам спускались вниз. Мы сдали на хранение вещи и отправились смотреть элеватор, второй в мире по размерам, он, и в самом деле, господствовал над городом своим кирпичным внушительным корпусом. От него бежали кры¬тые галереи на столбах, бежали к морю, в порт. Мы обратились к какому-то начальнику элеватора, и он разрешил нам осмотреть его и дал нам какого-то провожатого. Помню запах зерна, запах склада, незаметное снаружи, но ощущаемое где-то непрерывное движение. Нам открыли какие-то дверцы, и мы увидели то, что смутно слышали, зерно подавали в ковшах в верхние этажи. Затем увидели мы, как в крытых галереях мчатся полотнища, несут зерно на корабль.
К вечеру выехали мы в Екатеринодар. Поезд шел все вверх, все вверх, и мы видели море, в последний раз в этом году, синее, высокое, чем выше поднимались мы, тем выше поднимался горизонт. И вот стало темно мы въехали в тоннель. И больше не увидели моря. Я долго ждал тоннеля и радовался этой тьме, словно подарку. Станция Тоннель¬ная, я смотрел в открытое окно, слышал, как свистят какие-то птицы, глядел на солнечный закат.
И вот впервые после 1904 года приехали мы в Екатеринодар. То есть я приехал впервые, папа бывал там часто. Но зато впервые после большого промежутка времени все четыре брата Исаак, Самсон, Лев и Александр съехались вместе. Мы поселились в бабушкином доме, я совсем не узнал его, ничего общего не имел он с тем, который остался в моих воспоминаниях. Самсон очень интересовал меня. Он был заметным провинциальным актером. На зиму у него был подписан контракт с солидным антрепренером Бородаем. Он был брит, что в те времена сразу отличало актера, невысок ростом, плотен. Глядел меланхолично и обладал удивительным даром смешить меня, что ему нравилось. Я быстро подружился с ним, точнее, стал его страстным поклонником. Ведь он приближался к славе.
Папа с уважением и легкой завистью узнал, что к Бородаю Самсон подписал контракт на 500 рублей в месяц, (Ему платили полтораста, кажется. Папе. В майкопской больнице.) Дружба с Самсоном оказалась прочной. Он был так же вспыльчив, как в ранней молодости, но не было случая, чтобы он повысил на меня голос, рассердился на меня хоть раз в жизни. Я с наслаждением вспоминаю, как сидя в саду, в беседке, папа и Самсон рассказывают о своем детстве. Как Исаак отобрал у них пятнадцать копеек, подаренные дедом, и купил себе пшенки. "Пойду дам ему в морду", сказал Самсон, к величайшему моему удовольствию.
Я иду в картинную галерею и удивляюсь, что она такая маленькая по воспоминаниям она казалась мне больше. Я еду с Сашей на трамвае и удивляюсь, что он так быстро идет. Но Саша отрицает это. Его я тоже уважаю. Он, считавшийся таким плохим студентом, он, о котором дедушка говорил, что его учение обошлось дороже, чем всех братьев, взятых вместе, оказался очень хорошим адво¬катом. И слава его росла. Из него тоже что-то вышло. Или было близко к этому. В то время я очень уважал Шварцев, на которых был так мало похож. О них говорили все Шварцы талантливы. У них были очень отчетливо выражены семейные черты. Это они знали и даже гордились этим. Гордились даже своей вспыльчивостью: "Я на него крикнул, по-шварцевски". Они были определенны, и мужественны, и просты и я любовался ими и завидовал. Нет, не завидовал горевал, что я чужой среди них.
В летнем театре в городском саду в тот сезон играла опера. И я отправился в оперу в первый раз в жизни. Надежда и Лидия Максимовна ахали и причитали со свойст¬венной им восторженностью: "Что ты переживешь! Счастливец! В первый раз в жизни в оперу! Я бы потеряла сознание, если бы пошла в оперу в первый раз такой большой". Я ждал невесть каких чудес. Шел "Садко". К моему ужасу, я очень скоро почувствовал, что мне скучно. Да как еще! Я попросту засыпал. ( Это несчастное свойство засыпать в театре, как только пьеса мне не нравится, я сохранил на всю жизнь.) К последнему акту в театр пришел Саша и сел возле. Я покаялся ему, что обманул ожидание дам. Саша ободрил меня, сказав, что они склонны к преувеличению, а "Садко"опера и в самом доле скучная. Впрочем, и дамы признали, что лучшая опера "Сказки Гофмана". "На ней-то уж ты бы не уснул". Думаю, что и труппа была слаба для "Садко".
Тони в городе не было, но к увидел его карточку: худенький большеголовый мальчик, со шварцевскими волосами жесткими, волной поднимавшимися над лбом, с выражением спокойным, даже вялым. На карточке он стоял, присло¬нившись плечом к дереву, длинный, узкоплечий. Я представлял его иначе. Сильнее. Уж слишком много рассказывал о его достоинствах папа. Я полагал, что Тоня совершенен во всех статьях. Итак, я жил в Екатеринодаре. Снова садясь в трамвай, я чувствовал как бы его душув диванчиках, в рейках пола, в длинной, во весь вагон, ступеньке, по которой пробирался кондуктор. Ночами, засыпая, я слышал цоканье подков по мостовой, звук, всегда вызывавший у меня предчувствия счастья. Но если Екатеринодар 904 года вспоминается светло-серым, то Екатеринодар одиннадцатого коричневым. С желтым. Вроде цвета шкафа или буфета.
И вот пришло нам время уезжать, и мы отправились в путь. В Майкопе жить нам было негде. С Бударным папа поссорился, а у Капустина последняя наша квартира в Майкопе шел ремонт. Папа поселился в больнице, во флигельке, где жили фельдшерицы, в комнате, где ночевал дежурный врач, а я у Агарковых. Нина Александровна и маленькая Нина еще не возвращались. В доме жили мы вчетвером: Сашка, Иосиф Эрастович, рыже¬бородый добродушный студент-практикант и я.
Иосиф Эрастович к этому времени невзлюбил меня, со свойственной ему переменчивостью. Разговаривал он со мной небрежно. Прерывал меня, когда я начинал рассказывать что-нибудь. Да это и понятно. Я был, вероятно, трудным мальчиком в то время. Соединение ни на чем не основанной самоуверенности и явная слабость и уступчивость. Чуткость и глуповатость. Нервность. Рассеянность я все вспоминал сочинское прошлое и мечтал о будущем. Было отчего смотреть на меня с раздражением.
() Прощаясь с домом Бударного, постараюсь рассказать то, что забыл. Необыкновенно теплая зима. Новый год встре¬чают в летних пальто. В январе совсем тепло, и вот за нашей беседкой расцветает яблоня. Она выглядит празднично. Стоит доверчиво на солнышке. Ложная весна! Сашка Агарков у нас в гостях. Я по какому-то поводу ссорюсь с мамой. Когда мы выходим на улицу, он говорит мне: "Каждый раз, когда ты грубишь своей матери, я даю себе слово никогда не грубить моей и вечно это слово нарушаю". Я вставил эту фразу в пьесу "Брат и сестра" через много-много лет.
Я болен малярией. Мама уезжает в гости к нашим знакомым на хутор. (Их фамилия Мищенко?) И привозит оттуда мне в подарок породистого охотничьего щенка, необыкновенно милого, длинноухого, золотистой атласной шерсти, вся морда в складках. Он получает прозвище Пьерка. Он вечно смешит нас нескладен, весел, неуклюж. Однажды у него распухла щека, видимо, его укусила оса. Более грустной и смешной морды не придумать. К году стал злым. Я разнимал его с соседской собакой, и он в пылу боя так укусил меня, что след его зуба остался на ноге до сих пор. Сынишка фотографа Мухина принес нам в подарок привезенную из станицы какую-то птицу. Дичь. И Пьерка укусил беднягу. И мальчик плакал больше от сознания несправедливости. Он пришел к нам с подаркоми вдруг такая обида. И вдруг Пьерка заболел чумой. Все мы жалели беднягу. И только Наташа Соловьева, ставшая в те дни задум¬чивой, нервной слезы все наворачивались ей на глаза, сказала мне брезгливо, с таинственным ужасом: "Говорят, что чума у собак все равно, что сифилис у людей". Мы водили Пьерку к ветеринару. Пес на один день повеселел было, а потом погиб.
10 марта. В это же время прижилась у нас лохматая собака по имени Дон. Она исчезла, а в те дни появилось объяв¬ление о том, что бродячие собаки будут вылавливаться, сохраняться в течение трех дней, а затем уничтожаться. Выкуп один рубль. Здесь же приводился адрес собачьей тюрьмы. Далеко, где-то за кладбищем, по дороге в Ханскую. Взяв у старших рубль, а у кого-то из знакомых велосипед, я отправился по указанному адресу. Непривет¬ливый парень предложил заглянуть в оконце, проделанное в двери и позвать свою собаку. Я увидел в полутьме встревоженные собачьи морды. В самом дальнем углу сидел, как виноватый, Дон. Я позвал его. Не теряя виноватого и приниженного выражения, Дон безрадостно, словно не веря себе, пробрался к двери. Неприветливый парень получил рубль и, осторожно приоткрыв дверь, выпустил моего пса. Стелясь над травой, Дон побежал в сторону, в степь, потом, опомнившись, ко мне. Как-то по-новому, странно скрестив перед¬ние лапы, он стал прыгать ко мне на грудь. И только у самого нашего дома стал похож на себя.
Возвращаясь из школы, я читал все подписи задом наперед. „Яифарготоф Артеп Анихум", и вскоре заметил, что могу короткие слова, сам не зная как, переворачивать мгновенно задом наперед.
Итак, мы переехали опять в дом Капустина и начался последний период нашей жизни в Майкопе... Шестой класс реального училища считался выпускным. В нем уж нельзя было оставаться на второй год. И экзамены предстояло держать по всем предметам. Происходило это потому, что вначале реальные училища состояли всего из шести классов, а седьмой был добавлен впоследствии. И некоторое время так и назывался добавочным. Первое же событие, поразившее меня в начале года, заклю¬чалось в следующем. Милочка переменила квартиру. Крачковские жили теперь за женской гимназией, в противоположной части города, которую я до сих пор часто вижу во сне. Не часть города я вижу во сне, а квартиру Крачковских и дорогу к ней. Известие об этом переезде глубоко огорчило меня. Кончились наши встречи по дороге в училище.
В это же время наме¬тилась дружба, самая сильная дружба в моей жизни. Я разговорился с Юркой Соколовым и с Фреем, стоя возле раздевалки для младших. Я был в том вдохновенно-веселом состоянии, которое нападало на меня уже тогда. Мы стояли и смеялись. Это был мой первый разговор с Юркой. Его очень уважали в училище. Жоржик Истаманов даже как-то выражал, полушутя, удо¬вольствие, что его зовут, как и Юрку, Георгий Васильевич. Он внушал уважение сдержанностью, Соколовской серьезностью, ловкостью в гимнас¬тических упражнениях и, главное,талантливостью.
Он был замечательный художник. Помню его рисунок к басне "Лисица и виноград". Лисица смотрела на виноград, поднявши переднюю лапку. Я не видел этот рисунок, но мне рассказал о нем Жоржик так, что я в него уверовал и пришел от него в восторг заочно. От рисунка. И в первый раз испытал удивление от того, что кто-то назвал и подчеркнул нечто известное, но не осознанное мною. Я хорошо знал собак, и это движение поднятая, согнутая в колене передняя лапка, выража¬ющее крайнее внимание, было известно мне, но не осознано, не выделено. И я проникся еще большим уважением к Юрке. К началу учебного 11/12 года, дружба с Сашкой начинала увядать. С Жоржиком отношения установились приятельские и только. Завязывалась, точнее, усиливалась дружба с Фреем. Когда он ушел от нас в следующий класс, мы было отошли друг от друга, а теперь снова начинали сходиться. Забыл написать об очень печальной новостиприехав в Майкоп, я узнал, что Жоржик тяжело заболел. У него был плеврит, после которого начался или наметился процесс в легких. Ему пришлось оставить занятия и уехать на юг, в Батум, где жила сестра Марии Александровны. Таким образом, к началу 11/12 учебного года Жоржик от нас отстал, отчего наш класс заметно обесцветился. Дружба же с Сашкой начинала увядать потому, что все яснее и яснее начинало выступать то чужое в их доме, что для меня скрашивалось новизной в первое время знакомства. За элегантностью, ли¬хостью и насмешливостью все чаще ощущал я столь для меня ужасное черносотенство. Однажды Вера Константиновна сказала мне с ужасом, что кто-то слышал от Агарковых просто антисемитские высказывания. "А ты бываешь у них. Всякой терпимости есть свой предел."
Итак, наступил новый год новый учебный год. После того как внезапно, от разрыва сердца околел великолепный, черный, умнейший Марс, Истамановы взяли у Шапошниковых нового щенка, родного брата Марса, но белого, с коричневыми пятнами. Это был нервный, шалый пес. Я поглядел ему в глаза и меня как бы ударило предчувствие открытия и при этом печального для меня. И в самом деле, через мгновение я угадал, что мешает псу быть таким же великолепным и умным, как Марс. Бестолковая, шалая, нескладная его душа. Мне вдруг тогда же показалось, что я похож на него. На пса. Вот я и тянулся к устроенным семьям, вроде Соловьевых, и ясным душам, как у Юрки Соколова.
Вскоре после веселого разговора возле гардероба для младших вдруг заболел Фрей. Боялись, что у него рецидив костного туберкулеза. У него повысилась температура, появились боли в его изрезанной, укороченной ноге. Я подошел к Юрке и предложил навес¬тить Фрея. Так началась наша дружба. Сначала мы дружили втроем. Потом девочки Соловьевы втянулись в нашу компанию. Юрка играл на скрипке, Фрей на виолончели. Чаще всего им аккомпанировала Варя, которая лучше всех, смелее всех играла с листа. Есть одно гайдновское трио, которое меня сразу переносит в комнату девочек Соловьевых, к роялю. Но я начинаю метаться от избытка воспоминании. С чего начать?
Итак, я перешел в шестой класс . Мы переехали на новую квартиру. Из Сочи я, в сущности, вернулся новым чело¬веком. Завязалась у меня новая дружба, изменившая и определившая очень многое в моей жизни. Но привычные формы жизни были так крепки и так туго поддавались изменениям, что внешне все оставалось по-старому. Особенно заметно это было дома. Вероятно, поэтому по дороге домой я был весел и полон предчувствия счастья, а войдя, мгно¬венно угасал.
Дома я был счастлив, когда все расходились. Валя спать. Прислуга к себе на кухню. Старшие в гости. Я бродил по комнатам, наслаждаясь одиночеством. Только в столовой горела висячая лампа, остальные комнаты были едва освещены. И я бродил, бродил по этим комнатам, думая и не думая. Тут было и ощущение, выросшее к этому времени: "Мы, Млечный путь, Вселенная". И второе, новое: "Дождь, деревья за окном, я", все это не менее многозначительно. И я наливал спирт в блюдечко и зажигал его, и сильное пламя вызывало особое, исчез¬нувшее позже чувство. Жег я и газеты на подносе. У меня была тут своя комната. И я уходил спать полный необыкновенного подъема, поэтического подъема, в котором сливалось все: восторг перед огнем, перед собственной значительностью, перед миром. И никакого желания писать. Никакого!
Прежние мои стихи мне не то чтобы не нравились, а удивляли меня. Как будто их написал не я, а кто-то другой. И не слишком-то хорошо. Но дело не в качестве, а в том, как чужды они мне стали. До сих пор, когда я вспоминал мою жизнь, мне казалось, что она резко делится на периоды, с явственной границей между ними. А теперь, перебирая внимательно год за годом, месяц за месяцем, я замечаю, что резких границ не было, перемены происходили медленно. Старые мои навыки не умирали так быстро, как мне это представлялось по воспоминаниям. А некоторые, видимо, необратимые, неизменимые ду¬шевные свойства живы и сейчас. И среди них первое то восторженное состояние духа, когда за туманом, неясно, чувствуешь, предчувствуешь пре¬красное. И чувство это настолько радостно, что и не пытаешься понять, чем оно вызвано. Нет потребности. И связанная с этим состоянием духа меч¬тательность, никогда в жизни не покидавшая меня, мешала действовать. Вот почему я не писал. Больше всего почему-то увлекался я в то время стихами Гейне. Слабость русских переводов я не всегда понимал. Но начинал об этом догадываться. Дело в том, что Бернгард Иванович нам иногда читал на уроках, уже перед самым звонком, стихи Гейне. Так что я схватывал смысл их не вполне, а музыкальность их Бернгард Иванович подчеркивал, они вызывали у меня ощущение, вызванное, то есть не вызванное, а подобное тому, которое я так любил: за туманом счастье или нечто прекрасное. Я ощупью брожу в темноте, стараюсь найти определение тому, что и не пытался увидеть до сих пор.
Медленно назревала и моя дружба с Юркой Соколовым. Он жил теперь во флигельке у Соловьевых. Там, где Василий Федорович прежде принимал больных. И я заходил к Соколовым, преодолевая страх перед молчаливым, высоким Василием Алексеевичем. К этому времени вернулся из Туруханского края из ссылки старший братАнатолий Соколов. Юрка сказал о нем с удивлением, что он приехал точно таким, как уехал. Нисколько не изменился. "Очевидно, они жизнь в ссылке считают ненастоящей и не растут".
Я не боялся безделья. А физически ужас, спасавший меня в самом раннем возрасте, действовал в другом направлении. В Сергее Соколове восхищала меня ладность. Он и ходил, и ду¬мал, и говорил ладно. Однажды он зашел за мной, чтобы идти на участок. Папа мало знал Соколовых, был в этот раз не в духе и решил заняться моим воспитанием. Когда я сказал, что ухожу на участок к Соколовым, он потребо¬вал, чтобы Сергей зашел к нему. Он хотел взглянуть, с кем отпускает меня. Был теплый день, вероятно, воскресный, иначе папа был бы в больнице. Я сказал, что папа хочет видеть Сергея. Он сразу понял положение, охватил его смешную сторону. Взрослый, ладный, улыбающийся, он вошел к нам во двор, где под яблоней с книгой в руках сидел папа. И папа невольно улыбнулся ему навстречу. И отпустил меня. Он сразу понял, что ни о каком дурном влиянии тут не может быть и речи.
Сергей был старше меня на два класса и, пожалуй, именно с него началось мое "воспитание", очищение Соколовской ясностью от моей вечной путаницы. Любопытно, что оба брата понимали это и, полушутя, называли себя моими воспитателями. Юрка даже в письмах иногда, расписывался: "Воспитатель Юрий". Впрочем, все это произошло значительно позже. А пока я только вступал в важнейший период моей жизни. Я был слаб и, к счастью, встретил по-настоящему силь¬ных людей, у которых чужая слабость не вызывает желания кусать и убивать.
Вечером того дня, когда я отпросился на участок к Соколовым, папа сказал мне с горечью: "Смотри, как держится Сережа Соколов спокойно, весело, а ты идешь рядом с ним горбишься, смотришь и держишься неуверенно". Фрей скоро поправился и присоединился к нам. В том флигеле, во дворе, где жили чиновник с женой в годы моего детства, жил Женя и его старший брат художник, который учился в Мюнхене и приезжал в Майкоп только на каникулы.
Я так близко вижу Сережу, Женю, Юрку. Они до того входят в мою сегодняш¬нюю жизнь, что я не могу описывать их, увидеть со стороны. Говоря проще, начинался последний период моей жизни, который тянется и до сих пор. Двор дома Родичевых и флигель, когда я в первый раз пришел к Фрею, поразили меня своими размерами. Они оказались гораздо меньше, чем были во времена моего детства. Итак, друзьями моими все более близкими становились Соколовы, Соловьевы и Женька Фрей! Я начинал выбираться из одиночества, которое образовалось после разрыва с Жоржиком и охлаж¬дения к Сашке. А влюбленность в Милочку все росла. Мы встречались на вечерах в реальном училище и тогда разговаривали; на улице и тогда только здоровались. И примерно в это время началось мое знакомство с семейством Зайченко, тоже сыгравшее роль в моей жизни.
Словом, от прежнего рассказа, когда пишешь о том, что вспоминается, придется отказаться. Слишком уж много хочется назвать. Попробую внести порядок в то, что пишу. О вере. О музыке. О книгах. О любви. О дружбе. Это выглядит как будто и литературно. Но я просто хочу понять и назвать то, что помню. О вере. Во что же я верил? Чем жил? Любимый папин разговор был о том, что я "ничем не интересуюсь". Я каждый раз испытывал бессильное возмущение. Почему он так думает? Я живу полной жизнью. Разговоры с друзьями кажутся мне глубоко содержательными. Я живу... Чем? И вот тут и начиналась ярость человека немого, или плохо говорящего на языке собеседника. "В твои годы я уже начинал интересоваться политикой. Ты бы прочел хотя бы Петра Лав¬рова. Его "Письма". Но тут мама вдруг вмешалась и сказала: "Подожди. Прочтешь невесте, заперев предварительно двери". И папа засмеялся добро¬душно, чего никогда не бывало, если мама вмешивалась в разговор. Вот почему я запомнил именно этот, один из многих разговоров.
Чем я жил? Неужели восторженное состояние, которое я испытывал, гуляя, было единственным признаком верь: во что-то? В эти же дни начало на меня находить отвращение к той колее, в которой жил. Мне хотелось убежать. Бродить по морю Наняться грузчиком. Или в хозяйство какого-нибудь каза¬ка в станице. Зачем? Иногда желание это усиливалось до того, что я думал не без удивления: "Неужели ли в самом деле убегу?" Однажды разговор "об интересах" поднятый отцом, кончился тем, что я сказал о своем жела¬нии все бросить и бежать. Во имя чего? Куда?
Отец был смущен моим заявлением. Я не стал ему понятнее, не стал понятен и себе. Только теперь я понимаю, что "интересов", или цели, или веры у меня тогда не было. Была потребность этогои глупость. Я был глуп, как новый истамановскнй щенок. А жизнь вокруг шла сложная, необычно сложная для России, В добавление к Миллеру, к увлечению борцами, к разговорам, долетавшим и до нас через посредство "Сатирикона", издательства "Шиповник", множест¬ва переводных романов (Шницлер, Генрих Манн, Уайльд, проглатывавшихся с одинаковым уважением. Впрочем, нет. Вспоминаю, что Генриха Манна и Габриэле Д'Аннунцио и еще Пшибышевского я читать не мог), к разговорам об "освобождении", о "красоте", о "смене вех", "здравом смысле", о "Весах", о "символизме" и к насмешкам над символизмом вдруг добавилось увлечение, всеобщее увлечение Джеком Лондоном. Попробуй что-нибудь вывести из всей этой массы самих противоположных и искаженно понятых течений.
Естественно, что здоровый и простой Лондон необыкновенно захва¬тил и нас, школьников, и взрослых. Вспыхнувшая в те годы любовь к "телу", к здоровью, к силе вдруг получила столь необходимое социологическое, привычное обоснование. За это любили Лондона взрослые. А мы за то же, за что любят его школьники и до сих пор. Итак, веры у меня не было, и та мешанина умственных и духовных течений, которая бушевала или, точнее, колыхалась вокруг, никак не могла мне помочь. Я не верил, но потребность в вере, в цели, в миросозерцании у меня была сильна. И это на время заме¬няло цель. Желание цели. Но при склонности к мечтам это желание легко удовлетворялось мечтами о том, как я вдруг... Что?
Как я вдруг совершу подвиг, и все поймут, что я... Кто? Какой подвиг? Но я так ясно видел все подробности своей славы, что самый подвиг для меня терялся в тумане.
Но незначительность, немасштабность моя подчеркивалась слишком уж явной жаждой успеха. Я следил за впечатле¬нием от каждого моего слова. Я старался не победить, но очаровать. Первая моя мысль была не о деле, а об успехе. Впрочем, довольно казнить бедного мальчика. Главный судья наш класс как раз в это вре¬мя стал меня любить. А уж где-где, а в классе строги. И общественное мне¬ние класса не создается случайно. Итак, о вере я рассказал. Теперь скажу о книжках, о которых сказал уже несколько слов, но путано и несвязно. Я тогда делил книжки на старые (то есть классические, или такие, как Шеллер-Михайлов и Станюкович) и современные. В последние я валил всеи Шницлера, и Уайльда, и Генриха Манна, и Октава Мирбо. Все, кто выходил в издательстве "Современные проблемы" или В.М.Саблина (в зеленых колен¬коровых переплетах с золотым тиснением. В этом издании я прочел Стриндберга и Метерлинка.
Я считал, что все это писатели одного возраста, молодые, и был удивлен, когда узнал, что онинапример, Мирбо, и Франс, и Шнидлер вовсе не молоды. Путаница от этого чтения подни¬малась отчаянная. А туг поверх этого лег Джек Лондон и все заслонил. Первые романы его: "Дочь снегов", "Сын Солнца", "Мартин Идеи"особенно последнийбыли проглочены с восторгом. Вот что я с трудом могу восстановить, вспоминая, на чем воспитывался тогда я глупый подросток. И книги я принимал, как явление природы, Я не обсуждал их, не критиковал, а принимал такими, как они есть. Некоторых авторов я просто не мог читать, но не осуждал их за это.
27 марта. В это же время я вдруг стал понимать Чехова. До сих пор, до шестого класса, я перечитывал и помнил только первые три тома. И вдруг словно туман рассеялся я стал пони¬мать остальные. Началось, кажется, со "Скрипки Ротшильда". Я легко пла¬кал, разговаривая, точнее, ссорясь с отцом или Бернгардом Ивановичем, но книги читал без слез. Не то говорю. Книги не могли меня заставить плакать. Прочтя о смерти Гавроша, я рассердился, обиделся на Гюго за его жесто¬кость. Но не заплакал. А "Скрипка Ротшильда" вдруг довела меня да слез. Еще до этого, когда у Истамановых Мария Александровна читала вслух "Новую дачу", я понял ее. Еще до этого я угадал, что Чехов необыкновенно правдив. Но по-настоящему я понял его и влюбился на всю жизнь в шестом классе. Я так часто говорил, хваля Чехова (и других, которых уважал): "Хорошо замечено", что Фрей и Юрка смеялись надо мной и дразнили этими двумя словами. Впрочем, трудно, как я вижу сейчас, понять и поймать, какого писателя когда полюбил. А Гоголь? Его я полюбил, вероятно, первым из русских классиков. Но полюбил со страхом. Он поражал, и пугал, и заставлял ужасаться. И Чехов поражал, но не пугал.
28 марта. В Майкопе образовался или открылся (не знаю, как сказать вернее) народный университет. Так как в эти годы разговоры старших меня перестали интересовать, я помню смутно, не представляю себе истории его возникновения. Кажется, его учредителями были все вся майкопская интеллигенция. Володя Альтшуллер, как называли его у нас дома, читал первую лекцию по политической экономии. Кроме аптеки Горста, в Майкопе была еще и аптека Альтшуллера в самом центре города, на Брехаловке. Она походила на столичную аптеку, как рассказывали студенты наши, побы¬вавшие в Москве и Петербурге. У Горста висел на стене большой портрет Александра II. И вся обстановка казалась старинной, солидной. И рекламы глицеринового мыла № 4711, и стойки, и шкафы не сверкали и не сияли, а солидно поблескивали. Она, аптека Горста, вспоминается коричневой.
Ап¬тека же Альтшуллера к тем временам переехала в их новый двухэтажный дом. Большие витрины. Шары за окнами. Синие. Вечером они бросали синие круглые отражения на асфальтчуть ли не единственный в городе. Высокие стены, белые полки. Аптека Альтшуллера вспоминается белой и светлой. Хозяин с длинной, надвое разделенной белой бородой. Жена его с мягким, добрым лицом, в очках. Фигуры привычныев театре, на улице, в кино. Сын их, Володя, учился, кажется, за границей.
Ко времени образования (или открытия) народного университета Володя Альтшуллер уже кончил университет, и Володей звали его только у нас в доме. Он выглядел старше своих лет редеющие над лбом волосы, бородка, очки, сутуловатость. У него был тот обманчиво-хрупкий вид, который так часто встречается у евреев. Обманчиво-болезненный. Насколько мне известно, он жив и до сих пор, работал всю жизнь много и усидчиво и никогда не болел. Тон у него был кроткий, но независимый, внушавший уважение. Познакомился я с ним века спустя, когда в 13-м году провел в Москве одно учебное полугодие, посещая, точнее, не посещая, университет Шанявского и готовясь, точнее, притворяясь, что готовлюсь, к экзамену по-латыни. После чистенького, выбеленного, светлого, хоть и не мощеного Майкопа, осенняя, грязная, оскорбительно многолюдная Москва ошеломила меня. И вот тогда-то дом Альтшуллеров был для меня утешением иной раз. Но это века спустя.
А в 11-м году он прочел первую лекцию в нашем народном университете. И вот в жизни моей прибавилось несколько памятных дней. Вечер. Мы толпимся в фойе Пушкинского дома. Оставшийся от какого-то торжества огромный портрет Шевченко, писанный углем, натянутый на раму, стоит у стены. Под усатой большелобой головой идет надпись: "Як умрупохороните меня на могили". Я не знал тогда, что это значит "на кургане", и удивлялся этим строкам. Здесь и Женька Фрей, и Юрка Соколов, и Матюшка Поспеев. При¬шла на лекцию и моя мама, и Беатриса, и Соловьевы. Я стою, болтаю и смеюсь.
30 марта.И вдруг меня словно током ударяет, сжимается сердце: я вижу две косы, светящийся ореол волос над лбом это Милочка в своем синем форменном платьице, маленькая и все преобразившая, все изменившая вокруг. Я кланяюсь ей, и она отвечает ласково и чуть удивленно. И она, видимо, не ожидала меня увидеть тут. Она проходит в зал. Я стою перед портретом Шевченко, не смея идти в зал вслед за Милочкой. Мама с Беатрисой проходят мимо. И вдруг мама говорит испуганно и вместе с тем сердито, как всегда, когда обеспокоена: "Что с тобой? Почему ты такой бледный?" На что я отвечаю обычным своим тоном: "Ничего я не бледный!" И думаю с удивлением: "Вот как, значит, я люблю Милочку бледнею, когда вижу ее". И вот и я вхожу в зрительный зал и занимаю такое место, чтобы видеть Милочку. Перед раздвижным занавесом, заменившим поднимающийся, с морем, Пушкиным, брызгами величиной с виноград, стоит столик с графином. Стул. Володя Альтшуллер появляется за столом. Воцаряется тишина. Володя своим мягким, достой¬ным тоном читает очередную лекцию по политической экономии, которую я полностью пропускаю мимо ушей.
Увы, только две вещи занимают меня: я сам и Милочка. Я издали вижу такое знакомое и такое каждый раз поко¬ряющее меня удивительное существо. Сияющий нимб волос, косы. Она поворачивается к подруге, спрашивает ее о чем-то и оглядывается, может быть, почувствовав мой пристальный взгляд. Она не видит меня, но я и вижу и угадываю ее серо-голубые, огромные глаза. Когда же, наконец, перерыв? Встретившись, я не смею к ней подойти; сесть рядом с ней и думать нечего. Но в перерыве я подхожу и разговариваю храбро.
31 марта. Я говорю и жадно вслушиваюсь в каждое слово, ловлю каждый взгляд и вторую половину лекции переживаю это великое и памятное событие встречу с Милочкой. Так проходит лекция по политической экономии. Помню чью-то лекцию о Лер¬монтове. Приезжий лектор картинно описывал, как нежно любила поэта бабушка, как любовалась своим черноглазым внуком, сидящим на ее коленях. И я заметил, что мать Милочки, Варвара Михайловна, улыбнулась мечтательно. И горькое чувство, похожее на предчувствие, поразило меня. Я знал, что Варвара Михайловна меня не любит. Догадывался, что, слушая лектора, она мечтает о том, что вот Милочка выйдет замуж и у нее будут дети, но не такого мужа, как я, представляет в мечтах Варвара Михайловна. Нет, не жениться мне на Милочке! Вот все, что уношу я с лекции о Лер¬монтове.
Иногда я слушаю лектора. С горя. Если Милочка не приходит. Квадратный Тан-Богораз читает лекцию о Балканах. Начинает он ее так: "Милостивые госудаш-ни и милостивые госуда-га!" Кое-что из его лекции я помню и до сих пор: "На Балканах и цифгы сгажаются!" И Тан приводит статистические данные о количестве населения. Сначала, по сербским ис¬точникам, о Сербии и Болгарии, а потом наоборот.
Читает лекции с туман¬ными картинами художник-пейзажист, который бродит пешком по России. Свои пейзажи он продает желающим, и долго у нас в зале висит на стене в деревянной рамке какой-то пейзаж, сделанный тушью: озеро, лесок, даль. Даль это его конек. Говоря о пейзажистах и показывая их картины с помощью волшебного фонаря, он больше всего говорит о дали. Немолодой, лысеющий, в брюках гольф, он говорил смело, решительно, даже сердито.
3 апреля. Музыку я любил всегдаи почтительной, и безнадежной любовью, веря в свою немузыкальность. За хороший слух я уважал любого человека. Даже злодея. Читая "Камо грядеши", я возмущался Нероном. Но в одном месте там Сенкевич написал, что среди приветствий толпы музыкальное ухо Нерона уловило и крики, обидные для него. Этих упоминаний о музыкальности было довольно для меня. Он уже был для меня злодеем, заслуживающим почтительного удив¬ления. Фальшиво петь я отучился. Училище у нас было в основном казачье, а казаки народ музыкальный. Пели у нас на переменах, на прогулках, пели Соловьевы и Соколовы. Все больше украинские песни. Вторить я так и не научился, но в унисон пел, попадая в тон! У меня вдруг обнаружился силь¬ный баритон, и наш учитель пения, чех Терсек, когда я иной раз, шутя, давал всю силу голоса, на которую способен, разводил руками и говорил даже как бы растерянно: "Да у него здоровенный баритон!" Как я читал вообще и все вначале, так и музыку любил вообще. Но вот начался отбор. Первая музыкальная пьеса, которую я узнал и отличал, был "Жаворонок" Глинки. Его играла Леля Соловьева. И вместе с девочками Соловьевыми развивался музыкально и я. К тому времени я стал вдруг понимать Бетховена. Largo е maesto [sо] из Седьмой, кажется, сонаты; Первая соната, Восьмая, Четырнадцатая, "Аппассионата". Шопена, один вальс кажется, орus.59. И со свойственным мне подсознательным желанием остановиться, передохнуть, успокоиться, я очень неохотно соглашался слушать новое.
5 апреля. Я приближаюсь к самому светлому времени в моей жизни. И этот свет и ясность пугают меня Натура уж очень трудна. Очень сложна. Ну, поплыву. Учился я плохо. Тоска охватывала меня на всех почти уроках. "Сколько до звонка?" спросишь одними губа¬ми, поймав взгляд одноклассника, имеющего часы. Он четыре раза сжимает и разжимает пальцы. Двадцать минут! Счастье, если это такой урок, на котором можно разговаривать или незаметно читать. Стены класса примерно до высоты человеческого роста выкрашены, кажется, клеевой крас¬кой, а повыше выбелены. И я принимаюсь мечтать, что до границы краски наш класс наполнен водой, и я плаваю, плаваю от стены к стене, потом выплываю в коридор; в шестом классе были развешаны на стенах литографии с картин Иванова старая Москва, бояре, церковки, улицы. Я начинал раздумывать о старой Москве и о боярах.
Большие таблицы, не раскрашен¬ные, черные, без растушевки, штрихами изображали исторических лиц: Валленштейна, Гумбольдта. У кого-то из них, кажется, у большелобого Гум¬больдта, улыбка менялась: она была то холодноватой, то ласковой, так мне казалось. И я считался с этим.
7 апреля. В классе, как я уже говорил, я томился и скучал. Если допустить, что у меня был талант и я услышал его призыв, то он сделал одно: оторвал от обычных обязанностей школь¬ника. От работы. Три четверти класса не работали наслаждались жизнью. Иные уже выпивали. Почти все имели женщин. Многие посещали публичные дома и подробно рассказывали, жизнь заставляла их жить попросту, с наслаждением, увиливая от обязанностей. Для наших простых и здоровенных казачат высшее удовольствие было "бардижать", или "партижать": удрав с уроков, отправиться в лес или бродить по городу. Не помню, кто угадал, что глагол этот, привезенный из казачьих станиц, и военный, и старинный, означает "партизанить". И звучание, и точный смысл слова исказился, но одно осталось: мы с наслаждением. Но каждый по своей причине.
Я, поняв, познав силу, и прелесть, и праздничность влюбленности и поэтической мечтательности, ушел партизанить. Зов таланта, если он у меня был, оказался достаточно сильным, чтобы увести от буден, но недостаточно сильным, чтобы найти дорогу к новой работе, к настоящей работе. Я понял прелесть свободы, но не догадывался, зачем она мне. [...] Сколько я ходил по городскому саду, пьянея от движения, от воздуха, в котором с февраля уже угадывалась весна, а потом читал, так же пьянея и только.

26 апреля. Целый день думал о том, какую форму выбрать для дальнейших своих записей о Майкопе. И не придумал. Буду писать, как писал: старательно и застенчиво, то есть холодно. Итак, в шестом классе я почувствовал, что, может быть, я и не хуже других. В мечтах своих я считал, что я сильнее и талантливее других и меня даже печатают в "Новом сатириконе". К этому времени мы стали дружнее в классе. И меня, пожалуй, любили. Класс наш считался неважным по успехам и совсем плохим по поведению. Об этом неоднократно говорил нам Хар¬ламов, поправляя нервно воротничок и постукивая на свой лад носком сапога. Он считал, что мы легкомысленны не по возрасту.
И все вспоминал свой любимый класс, кончивший училище за два года до этого: "Тот класс, где учился Семен Герштейн". Я хорошо помнил Герштейна, небольшого, вежливого, точнее, доброжелательного еврея с приятным, серьезным лицом. Я спросил о нем у его бывшего одноклассника Сергея Соколова: дейст¬вительно ли так уж хорош был Семен? "Он давал все, на что способен, использовал все, что имеет, добросовестно, до конца", ответил Сергей, подумав, как это было свойственно Соколовым. И в самом деле, Семен Герштейн даже рассказы писал. Один из них начинался так: "Город спал. Втуне лаяли собаки". "Что значит "втуне"?" спросили Сему. "Вдалеке", ответил он. И Михаил Александрович любил Сему за серьезность и ста¬рательность. Мы же были безнадежно легкомысленны.
Несмотря на хорошие отношения, друзей у меня в классе не было. У меня были друзья классом старше Соколов и Фрей, и приятели классом моложе Истаманов, Камрас.
27 апреля. Не помню, в эти дни или позже, в их классе завелась игра в трех мушкетеров. Вели они ее с увлечением, методично и изобретательно дух, внесенный в игру Жоржиком. Я чувствую, что мало рассказал о нем. Пятый класс. Жоржик, один из лучших в классе учеников, в тот день не выучил или от избытка веселого безумия, которое часто находило на нас тогда, сделал вид, что не выучил истории. На перемене он написал на карте весь урок. Когда Валерьян Васильевич вызвал его, Жоржик, сняв очки и близко наклонившись к висящей на стене карте, стал оттуда попросту читать, что написал. "Истаманов!" "Что, Валерьян Васильевич?" "Что вы делаете? Вы считываете урок с карты?" "Я?" "Да, вы! Вон, вон тут написан на Балтийском море весь урок". Истаманов сделал вид, что видит эту запись впервые, и воскликнул, всплеснув руками: "Ах, глупостники!"
28 апреля. Еще одно воспоминание, относящееся тоже к четвертому-пятому классу. Идет Балканская воина. Заходит разговор о том, что, может быть, и мы вмешаемся в войну. Разговор, кажется, идет на уроке истории. И вдруг, не помню по каким признакам, я угадываю, что Жоржик, если это произойдет, бежит на войну. Его охватывает эта идея так, что он чуть не плачет. И я не сомневаюсь, что он и в самом деле убежит и, возможно, доберется до цели. А я нет. Не посмею. Жалко мать, страшно отца. И я испытываю глубоко печальное чувство: зависть к силе того, кого любишь.
Училище готовится к празднованию двадцатипяти¬летия службы Василия Соломоновича. Бернгард Иванович приказывает Жоржику ласково, чтобы он вышел из класса, мы будем обсуждать, что подарить Василию Соломоновичу. Жоржик вспыхивает, улыбается, и лицо его делается до того привлекательным, что даже отчаянные казачата любуются им. И я снова завидую и люблю его.
Все мы в те времена влюблялись уже, и Жоржик выбрал гимназистку из многочисленной семьи Грузд, очень некрасивую и непривлекательную. Сделал он это, как бы споря с нашим легкомыслием и доказывая, что дело не в наружности. Но скоро это кон¬чилось, и он влюбился очень сильно, на всю свою жизнь, в хорошенькую Полю Тарнопольскую. И вот он отстал от нашего класса и сделался средо¬точием у пятиклассников. А может быть, у шестиклассников, когда я перешел в седьмой класс? Да, вернее, что так. Жоржик пробыл в Батуме год, и я получил от него оттуда открытку, где крестиком было помечено, где он живет. Крыша их дома.
30 апреля. То, что я пережил – пора перехода от детства к возмужалости, каждый переживал по-своему, каждый из моих сверстников и сверстниц. Наташа Соловьева из бойкой и уверенной девочки превратилась вдруг в задумчивую, даже как бы виноватую. Если она плакала в прежние дни, то по основательным причинам. Мы шли однажды с мамой вечером осенью и видим, что в темноте, зажигая спичку за спичкой, бродит Наташа и плачет и что-то ищет на земле. Ее послали в магазин, и она потеряла 25 рублей. Тут было чего заплакать. А в последнее время Наташа плакала неведомо отчего. Задумается и вдруг слезы на глазах. Бывало это и с Лелей. Однажды я уходил домой, девочки провожали меня, и я увидел вдруг на упрямом Лелином лице мягкое и печальное вы¬ражение и слезы, все те же загадочные слезы. "Ты что плачешь?" спросил я. "У женщин свои причины плакать",ответила за нее Наташа загадочно и многозначительно. Однажды ночью Леля попросила меня кротко по¬дождать, не переходить двор. Она, как я понял по стуку ведра и плеску воды, обливалась водой возле люка в цистерну. И я услышал как-то, как встревожено жаловалась Вера Константиновна Василию Федоровичу: "Леля опять ночью обливалась холодной водой".
Так мы росли и подчинялись законам роста, каждый на свой лад. Юрка Соколов и Фрей никогда не рассказывали о своих переживаниях в этой области, и у меня, как я уже говорил язык не поворачивался говорить о себе. Но иной раз невольно высказывались и мы. Юрка однажды сказал мне, когда мы пытались добросовестно и старательно определить, как действует на человека му¬зыка: "Тыщенок, ты не понимаешь: когда слушаешь музыку, то исчезает все безобразное, что есть в отношении к женщине". Я привожу его слова, конечно, приблизительно. Может быть, он сказал иначе, но смысл был именно такой. Об отношениях полов говорили мы часто, но не о себе в этом отношении. Рассказывая обо всем этом, я вдруг вспомнил то, что назвал выше. Мы как бы познавали мир заново и добросовестно, и старательно, и правдиво пытались назвать и определить то, что видели, не слишком веря, что это уже кто-то назвал и определил. Я признавал, что у Чехова многое, все "хорошо замечено", но это не мешало и нам определять то, что видим. Наоборот, скорее поощряло.
3 мая. Это, как мне казалось, слишком легко было определить, и я решил попробовать еще что-нибудь назвать, и Юрка остановил меня: "Довольно, испортишь". Я начинал говорить раньше, чем мысль определялась, а Юрка подумавши. Он и о рисовании своем говорил: "Линию надо обдумать". Прежде чем сказать что-нибудь, он раскачивался, сначала даже покряхтывал: вот-вот заговорит и... раздумает. Раскачивался не в буквальном смысле этого слова. Приготовлялся. Но все, что он говорил, было необыкновенно точно. Я на всю жизнь запомнил: идем мы, уже студентами, мимо Исаакия посмотреть на немецкое посоль¬ство, которое толпа разгромила в день объявления войны. Смотреть тут, в сущности, нечего. Оно стояло угрюмое. Казалось более значительным и угрожающим, чем в наши дни. (Сама форма архитектурная эта для меня утратила свою многозначительность.) И следов погрома не осталось.
И, поговорив о том, что толпа тащила бронзовые статуи до самой Мойки (что меня особенно удивило, так как я спутал Мойку с Фонтанкой), мы заговорили о другом. Вернее всего обо мне. Потому что Юра сказал мне, подумавши: "Тебя любят всегда, а уважают иногда". В более ранние времена он сказал: "У вас нет семьи, поэтому ты все ищешь, где бы приткнуться". Придя с Фреем ко мне, Юрка долго то поглядывал на меня, то покряхтывал и, нако¬нец, сказал: "Ты хозяином чувствуешь себя неловко". И Фрей понял сразу его мысль и пояснил: "Тебе мешает чувство ответственности". Точность этих высказываний я мог проверить на себе и поэтому запомнил их навеки, хотя они и устарели в какой-то части за сорок почти что лет.
4 мая. Я не могу слышать, когда о детстве или о молодости вспоминают снисходительно, с усмешкой удивляясь собст¬венной наивности. Детство и молодостьвремя роковое. Угаданное верноопределяло всю жизнь. И ошибки тех дней, оказывается, были на всю жизнь. То, что мы старались все называть, понимать как бы заново, в сущности, определило многое и в хорошую и в дурную стороны. Я научился вставать лицом к лицу с предметом. Без посредников. Но зато потерял веру в чужой опыт и в то, что можно что-нибудь узнать не непосред¬ственно.
Первое время Юрка часто сердился на меня. Застенчивость моя в те дни до того меня охватывала иногда, что самому было противно. Я иду по улице. Навстречу Юрка. Ну что тут такого? А я начинаю горбиться, краснею, во весь рот улыбаюсь по-дурацки, так что Юрка даже прикрикнет на меня. Скоро его, полушутя, стали называть моим воспитателем. Да, теперь припо¬минаю, что первое время он спорил со мной, как он признался позже, просто иной раз потому, что его раздражала настойчивость и шумность, с которой я утверждал то или иное. Особенно о Чехове он много спорил со мной и, только когда мы были уже совсем хорошо знакомы, признался, что я прав.
9 мая. У меня жизнь двигалась по-зимнему. Я тогда гораздо сильнее зависел от погоды, чем теперь. Частые оттепели, мокрый снег, морозец и туман, и слякоть вот что такое майкопская зима. Я вышел на большой перемене во двор. Все тает. Серое небо. И тоска охватила меня. Я подумал: "Что напоминает мне эта погода? Что-то унылое, с невыученными уроками, с безграничными буднями? Что?" И вдруг понял: не напоминает, а есть, существует сейчас. И было, и есть. Чувство беспросветных будней исчезало из-за пустяка, из-за шуточной драки в коридоре, из-за того, что объявляли вдруг, что у нас сво¬бодный урок.
И как острова в этих болотахвечера, наши школьные вечера.
10 мая. Среди новых учеников, оставшихся на второй год, появился у нас Ромочка Долубеков, армянин, очень бледный, с не¬высоким лбом, густой шапкой волос, ладный, мужествен¬ный, наивный, склонный к красноречию, ласковый с близкими. Я слышал, как он разговаривал с сестрой, и полюбовался на них. Оба бледные, ми¬ловидные, сестра повыше наш Ромочка был небольшого роста, они беседовали так ласково, сестра так заботливо поправила ему воротничок. В зрелище дружной семьи для меня тогда было особое очарование. Говорил Ромочка с эффектами. Однажды он сообщил: "У Дамаева голос лопнул вся Москва рыдает". Чтобы быть совсем точным, надо добавить, что в речи его не было и признака армянского акцента вещь обычная в наших краях, где армяне были больше нахичеванские, из-под Ростова, сильно обрусев¬шие. Сведения о Дамаеве, кстати, не подтвердились.
Однажды мы услышали печальную новость: у Ромочки умер отец. Несколько дней не приходил он в класс, потом появился, еще более бледный и задумчивый. А месяца через два-три стал ужасаться тому, что жизнь его и всей семьи начинает входить в свою колею. Случилась беда, казалось, что жизнь разбита, дружная семья без отца, не сможет дальше жить. А она живет. И чем дальше, тем спокойнее. И Ромочка стал философствовать в своей эффектной манере. Стал дока¬зывать, что жизнь бессмысленна. Наклеил в общей тетради вырезанное из какой-то газеты стихотворение, подтверждающее его мысли. Стихотворение кончалось так: "Жизньэто бочка страданий / С наслаждения ложечкой в ней". Мы с ним спорили, и шутя, и полушутя. И однажды на уроке физики мы, притворившись, что Ромочка убедил нас, решили сказать хором: "Смысла в жизни нет".
И мы так и сделали. Сказали хором, посреди урока: "Смысла в жизни нет"- Вышло это эффектно. Яцкевич засмеялся, после чего это изречение мы повторили. И оно вошло в моду. От времени до времени на тех уроках, где мы это могли себе дозволить, по данному знаку класс произносил печально: "Смысла в жизни нет". Произошло это в двенадцатом году. Когда я приехал в Майкоп летом 1915 года, то узнал с удивлением, что после нашего окончания обряд этот не только не забылся, а напротив, вырос, усложнился. Откуда он пошел, новое поколение реалистов объяснить не могло. Но от времени до времени на тех уроках, где они могли позволить себе это, по данному знаку мальчики произ¬носили следующее: "Смысла в жизни нет, жизнь наша копейка, Викеша бузовар, Жакодушка, вздохнем ребятки! О-о-о-о!" (глубокий вздох). Кроме этого, в классе было много поговорок и словечек, происхождение которых иногда было известно, иногда скрывалось во мраке времен.
Однажды мы пошли за Белую девочки Соловьевы, я и Володя Тутурин. Мы прошли по шоссе дальше обычного, еще версты три за Курджипс. Тут мы разводили костер, и Володя особенно старалсятащил хворост, волок его из чащи, раздувал пламя. На обратном пути Володя загрустил и пожаловался на холодность Наташи. "Видел, как я старался, а она хоть бы спасибо мне сказала". Я несколько удивился этому желанию. За что тут было благодарить? Прогулка была не Наташина, а общая. Но я понял, что ему хотелось не благодарности, а чтобы Наташа заметила, во имя кого он так старался. И чтобы утешить его, я выразил уверенность, что Наташа еще поблагодарит его, когда мы будем прощаться. Володя предложил пари на десяток пирожных, что этого не случится. Я пари принял, потом присоединился к Наташе, которая задумчиво шла впереди, рассказал о случившемся и попросил поблагодарить Володю за его старание. Она выразила сомнение, будет ли это честно. Я сам не был в этом уверен, но сказал, что да. Будет честно. Что я читал какой-то амери¬канский рассказ, где пари было выиграно именно так. Во всяком случае, Наташа, прощаясь, поблагодарила Володю, и он радостно сверкнул своими карими глазами из-под очков, и мы пошли с ним в булочную Окумышева, купили десяток пирожных и съели их всей компанией.
Володя был одаренным математиком. Однажды разнесся слух, что он решил какую-то знаменитую теорему, за которую кем-то и когда-то была назначена какая-то премия. Отец Володи, профессор Ново¬черкасского политехникума, проверил и сказал, что решение найдено. Но Василий Соломонович отыскал в доказательстве ошибку и удивлялся, как ее мог просмотреть Володин отец. И Василий Соломонович добавил: "Без тео¬рии чисел эту теорему не решить". Слава Володи как математика от этого не упала все-таки можно было подумать, что теорема решена. Но он потрясал всех при этом полной, болезненной почти, неспособностью к русскому языку. К литературе.
Он учился по всем предметам отлично и только сочинения писал не то что плохо - странно. Он много читал, был умный мальчик, но тут словно терял разум. Всех знакомыхведь жили мы в Майкопе тесным кругом беспокоил вопрос: кончит ли он седьмой класс (он был на два класса старше меня) или его оставят на второй год. Бедняга Володя с пятерками по всем предметам и с двойкой по-русскому. Однажды Василий Алексеевич, Юркин отец, доказывал при мне у Соловьевых, что у Володи неладно (это было его любимое слово) с коор¬динацией движений. (Тут я услышал это выражение в первый раз и часто пользовался им впоследствии.) Володя, по словам учителя, перед тем как начать писать, это ясно обнаруживал. Многие, взяв перо в руки, прежде чем приступить к самому процессу писания, как бы примеряясь, делают пером плавные движения. А Володя делает над строчкой движения ломаные, путаные и пишет безобразные буквы и делает необъяснимые ошибки. На¬пример, слово "пьяный" он написал так "пянный", пропустив мягкий знак и поставив два прописных "н" посреди слова.
При мне Василий Со¬ломонович сказал Володе, что педагогический совет решил оставить его на второй год. Он изменился в лице, но мужественно, ни слова не сказав, кивнул головой и ушел. Незадолго, а возможно, и задолго до этого, он болел брюш¬ным тифом в тяжелой форме. Говорили, что у него падает деятельность сердца и не знают, чем поддержать ее. Мне пришло в голову, что хорошо бы заставить Наташу навестить больного. Несомненно, это усилит деятельность его сердца. Но я не посмел сказать об этом ни Наташе, ни тем более никому из взрослых. Но придя навестить Володю, я в прихожей встретил Наташу, уходящую домой. Лицо ее было бледно и строго, и я понял, что Володю она навестила как больного товарища, но чувства ее не изменились. О деятель¬ности сердца я промолчал.

17 мая. О том, что приход Наташи мог вылечить Володю, я не сказал ему ни слова. Помню кровать его в углу у окна, грустное выражение глаз без очков и что-то все же чуть-чуть лите¬ратурное не могу найти другого слова, в выражении лица, что-то не вполне "естественное" (любимое мамино слово) в говоре, выборе слов. Он был очень развитой, слишком даже развитой мальчик. Отец считал (его отец), что он гениальный математик, что, возможно, соответствовало истине. Развился он рано, заговорил языком взрослых, книжным языком да таким и остался. Он говорил не своим языком, что в то время мы не прощали. И сейчас, несмотря на тяжелую болезнь, измучившую мальчика, он оставался самим собой. Не помню, что он сказал, но, вероятно, что-нибудь вроде того: "Здравствуй, старина". В глубине души я считал, что Володя скоро поправится, все равно, что бы старшие ни говорили.
В глубине души я скрывал уверенность в том, что никто из моих близких знакомых умереть не может. Так оно и вышло, и скоро Володя появился в училище, и все забыли, что он болел. И он сам, скользя, как на коньках, по кафельному полу нашего длиннейшего коридора и вопя от избытка сил: "Охай о!", вряд ли помнил, как близок был к смерти.
В начале четырнадцатого года Володя был мобилизован. Нет, это случилось позже, когда стали призывать студентов. Попал он в пехоту. Вскоре мы прочли в газетах, что он пропал без вести. Потом Анна Петровна получила от него открытку из лагеря военнопленных. Писал он оттуда в полагающиеся сроки и вдруг перестал. Умолк. И Анна Петровна получила страшное известие прапорщик Владимир Тутурин убит при попытке к бегству. Произошло это, вероятно, в конце 15-го года. Это известие поразило нас. "Он первый выбыл из круга нашего". Как мог близорукий, нескладный Володя решиться на бегство из беспощадного прусского лагеря. Один он решился на это? Кто решился взять его? Так не шло смешному, добродушному, литературному, профессороподобному Володе умереть от пули часового!
Но тогда мы не знали этого. Ничего не знали. Горевали, получив двойку. Да, мы ничего не знали, но что-то смутно предчувствовали. Меня легко охватывала тоска. Правда, мне даже нравилось это состояние. Предчувствие беды, ожидаемые события освобождали от майкопских ме¬щанских будней, сулили освобождение от них. Они обещали и освобождение от обязанностей. Но все же эпидемия самоубийств разразилась в стране. Убивали себя люди внешне счастливые, даже удачливые, молодые и пожилые, без видимых причин, от предгрозовой тоски, позволю себе это выражение за поздним временем. У нас в народном университете читались лекции об эпидемии самоубийств.
20 мая. Эпидемия самоубийств у одних, увлечение спортом, борьбой, Джеком Лондоном у других все это было неосознанным предчувствием наступающих событий. Одни в ужасе спасались бегством на тот свет, другие готовились к драке. Как теперь ясно, признаков готовящегося взрыва было множество, так что в этих предчувствиях не было ничего странного. Разве одно что они были так мало осознаны. Нас они заражали стороной и самой здоровой. Мускулы, Мил¬лер, спорт. Когда подсыхало, то тут, то там во дворе схватывались пары французская борьба. (Во дворе нашего училища, хочу я сказать.) Боролись по правилам, знали названия всех приемов из книжек. Появились книжки о французской борьбе и о джиу-джитсу. Многие овладели приемами этой последней борьбы.
Приехал в Майкоп цирк и объявил чемпионат французской борьбы. В те времена уже появилась разоблачительная статья или книжечка Брешко-Брешковского о том, что все существующие чемпионаты поддельны Мы сидим в городском саду. Борцы, гуляя и показывая себя, проходят по дорожкам сада. Они и в самом деле богатыри на вид. Тяжелы, высоки. И среди них, такой же огромный, как все, вызывая всеобщее внимание, легкой походкой, несмотря на свой вес, шагает негр, который в чемпионате назы¬вается почему-то чемпионом Великобритании. Он проходит мимо нашей скамеечки, и мы замечаем, что внутренняя сторона пальцев и ладони у него белые. Боже мой! Значит, это поддельный негр, крашеный! С ладоней краска стерлась, а он и не заметил! Мы, хохоча, негодуем, рассказываем о своем открытии товарищам. Да и странно было бы думать, что в наш маленький Майкоп приедет настоящий негр. И только на другой день мы узнаем, что белые ладонисвойство настоящих негров! Это несколько повышает наше доверие к чемпионату. Да и не интересно было бы не верить. Начинается массовое посещение цирка. Разрешалось оно реалистам только под праздник.
Но настоящие любители борьбы ходили в цирк чуть ли не на каждое представление. Они переодевались и прятались среди зрителей галерки. Впрочем, прятаться было легко учителя и надзиратели цирк посещали редко. Я был в этом увлечениииз последних. Гимнастику по Миллеру я мог делать. Но в драках по системе джиу-джитсу, в борьбе, как некогда в игре в лапту, я был из рук вон плох. Тем не менее я всех борцов знал по именам. Примерно в середине чемпионата произошла сенсация появилась "Черная маска". Некто в маске, закры¬вающей всю голову до шеи, появился во время очередного представления и положил на стол жюри письмо с вызовом. Он вызывал всю труппу борцов. Все мы понимали, что в этой таинственности есть нечто смешное. Но ве¬рить интересно! И я пошел поглядеть на "Черную маску". В первой паре боролся чемпион Палестины Гиндельман с негром и был побежден. Во второй не помню кто. И в третьей чех, комик с "Черной маской". Таинственный борец был легок и ловок, и грузный чех, к величайшему удовольствию зрителей, сердился, кричал, применял в азарте неправильные приемы. Бросив противника через голову, он спрашивал у зрителей, не оборачиваясь: "Лежит?" Борьба кончилась вничью.
"Черная маска" был побежден в самом конце чемпионата и по условиям борьбы снял маску. Как сообщила "Майкопская газета", он оказался известным борцом Севериным. Почему он выступал в черной маске, газета не объяснила.
Наши школьные вечера всегда казались необыкновенными событиями. Что там думать о запущенных делах своих и о страшных драках, когда завтра вечер. Да еще устраивались они, как правило, по субботам или под праздник. Значит, после вечера еще целый день, в который можно чего-нибудь придумать: дописать сочинение, на которое дано было две недели, а я еще к нему и не приступал. Довольно рассуждать. Реальное училище, переродившееся, потерявшее все признаки будней. На вешалках младших пальто гимназисток, пахнет духами. В синих платьицах с белыми фартуками, таинственные, приводящие в мучительное смущение, оцепенение, едва только подумаешь о том, чтобы заговорить с ними, девочками. Я только кланяюсь и вглядываюсь. Где же Милочка? Издали вижу не смею видеть, угадываю я знакомый ореол волос и сине-серые глаза. И тогда праздничность и волшебность происходящих событий подтверждаются. Я здороваюсь издали. Подойти не смею. Потом. Когда начнутся танцы.
Умеющие рисовать дарят своим избранницам про¬граммы вечера бристольский картон, нарисованные на самом лучшем бристольском картоне розы или фиалки, или пейзажи окружают старатель¬но написанный текст: "Первое отделението-то и то-то, второе то-то танцы". В зале стоят стулья для первых радов, скамейки для последних. Для гостей и для хозяев.
Освещены все длинные коридоры училища, а не только начало, как в те вечера, когда приходишь на занятия в физический кабинет. Налицо не только учителя, но и их жены. Все они вместе с членами родительского комитета будут сегодня помогать приему гостей в одной из комнат, в одном из классов вы¬несены парты, стоят столы с конфетами, пирожными, кипит огромный самовар, стоят в огромном количестве стаканы, блюдечки. Ложечки лежат грудой прозаические, вероятно, оловянные ложечки нашей школьной столовой (на большой перемене мы получаем горячие завтраки). Но даже они не нарушают общего праздничного характера вечера. Впрочем, комната эта придет в действие много позже, во время танцев, а сейчас вечер только начинается. Бегают распорядители с бантами. Гуляют по коридорам гостьи в начале вечера отдельно. Так же отдельно девочки, отдельно мальчики рассаживаемся мы в зале. Эстрады нет. Рояль стоит ближе к середине, перед первым рядом. Тут же выстраивается наш хор, которым дирижирует Терсек. Участвовал в этом хоре и я, когда был исполняем "Хор охотников" из оперы Вебера "Волшебный стрелок". Так было написано в программе. Мы пели: "На свете что лучше, отрадней охоты, когда веселей в нас ключ жизни кипит. Преследовать зайца [или волка], что в поле гуляет, и выследить, выгнать из леса лису?" Маленький, стройненький, непоколебимо серьезный Ми¬ша Чернов обладал приметным дискантом. Однажды он пел что-то, а подпевали ему четыре мощных баса из семиклассников. Вот это был единственный случай, когда хор имел настоящий успех и бисировал. Обычно ему вежливо хлопали. И только. За хором кто-нибудь читал. Или мелодекламировал, что было модно.
Я выступал на училищных наших вечерах дважды, вероятно, в четвертом и пятом классах. Мелодекламировал. Один раз читал: "Трубадур идет веселый" Немировича-Данченко, музыка Вильбуевича. Второй раз: "Каменщик" Вал. Брюсова, как сообщалось в украшенных аква¬рельными рисунками программах из бристольского картона. Читал я и на вечере памяти Кольцова. Бернгард Иванович много возился со мной, доби¬ваясь, чтобы из меня вытащить хоть что-нибудь, но результаты, видимо, получились средние, потому что Марья Александровна сказала: "Что это все ты да ты читаешь. Пусть Жоржик попробует". И Жоржик тоже однажды появился перед публикой. С обычной своей гримаской, выражающей у него смущение, которое он решил во что бы то ни стало преодолеть, Жоржик прочел под аккомпанемент Бернгарда Ивановича какие-то стихи и сделал это, несомненно, не хуже, чем я. Кроме "Трубадура" и "Каменщика" я читал в одном случае на бис: "Нет, я не верю в смерть идеала". Четвертое стихотворение было "Галилей". Четыре стихотворения на два выступления. Так полагалось.
Стихотворение 'Талилей" вдруг всплыло в памяти почти целиком: "Изнемогая от мученья / Под страшной (или тяжкой?) пыткой палачей / На акт позорный отреченья / Уже согласен Галилей. / Ликует судей сонм пристрастный! / "Фанатик мысли побежден" / И вот предстал пред ними он / Большой, измученный, несчастный / Он шепчет: "Да, мое ученье/ Клянусь, с начала до конца / Больного мозга заблужденье / И бред, безумный бред глупца. / Ученье церкви отрицая, я веру в бога колебал. / И сознаюсь достоин казни". (Тут несколько строк не выплыли из тумана. Помню только, что Галилей слышит, как суд "над ним безбожно вслух смеется"). И кончалось стихотворение так: "Я стар, я раб, я изнемог, / я трус, а все-такивертится". Стихотворение мне нравилось.
На наших вечерах иногда выступали и гимназистки. Одна из них, фамилию которой забыл, смелая, разбитная, первая из многочисленного разряда женщин, попавшаяся мне, некрасивых, но держав¬шихся;, как хорошенькие. Она читала, и очень ловко, стихотворение: "В защиту маленьких". Кончалось оно строчкой: "И только, только одному есть место в маленьком сердечке". Прозвище этой гимназистки было Настурция. Прочтя эту строчку, как бы в страшном смущении Настурция, закрыв лицо фартуком форменного своего платья, убежала под гром рукоплесканий. Любопытно, что была она не маленького роста.
Затем выступал кто-нибудь из наших музыкантов: играл на скрипке маленький Терсек, иной раз составлялся квартет, струнный, забыл какой. Вел сильным металлическим тенором Тер-Егиазаров: "За чарующий взор искро¬метных очей я готов на позор, под бичи палачей" здоровенный, с синими свежевыбритыми щеками, почти без лба, невероятно волосатый. Читал юмористические стихи и рассказы Женька Гурский. В заключение играл оркестр мандолинистов, балалаечников и гитаристов. Оркестр готовился к выступлениям тщательно. Помню, как мой одно¬классник Евгений Федоров звал со своей характерной картавостью: "Рлебята, вечрлом на сыгрловку". Два отделения запол¬нялись, таким образом, довольно плотно. Но самым привлекательным для меня был антракт. В антракте я, как правило, решался наконец подойти к Милочке, я был с ней на "ты". В те дни нашего долгого романа она была со мною ласкова, что же меня пугало? То самое, что опре¬деляло судьбу моей любви и привело ее к печальному концу, бес¬предельная, религиозная почтительность перед Милочкой. Впрочем, я и сейчас не пойму печальный ли это конец? Да, она не вышла замуж за меня. А впрочем, конечно, это было печально.
29 мая. Да, я решаюсь подойти к Милочке, поговорить с ней и с теми девочками, которые сияют отраженным ее светом. В одиночку гимназистки не ходят, ходят стайкой. Но здесь начинает работать почта. Первая из обязательной для танцевальных вечеров тройки: "почта, конфетти, серпантин". Кто разносит разноцветные треуголь¬ные секретки? Не помню, вероятно, добровольцы из реалистов посмелее. Не знаю точно и что писалось в секретках. Я их не получал. Моя влюб¬ленность в Милочку была настолько заметна, что я как бы выпадал из игры. Итак, я подходил к Милочке в антракте и заговаривал с ней. Чаще всего Милочка шла под руку или держа за руку Олю Янович, младшую из многочисленной польской семьи. У нее было детское личико, круглое, с необыкновенно кротким и милым выражением.
Много веков спустя, уже актером "Театральной мастерской", я встретил Олечку в Ростове. Было ей в те дни не больше двадцати дв